Натужное хрипенье, которое, кажется, рвется из самой глубины его груди, словно Бушуа должен каждую секунду его оттуда выдирать, походит на верещанье трещотки, только на более низких нотах. В этом звуке так мало человеческого и столько чего-то механического, отвратительного, что мы леденеем от ужаса, и, однако, когда он временами прекращается, уступая место резкому свисту, сходному с тем, какой испускает продырявленная шина, впечатление от этого не менее омерзительно. Изможденное, желтое лицо Бушуа покрывается потом, и когда с его ссохшихся, бесцветных губ не срывается ни этот трещоточный скрип, ни это ужасающее свистящее выдыханье, с них слетает мучительный стон. Можно сколько угодно твердить себе, что Бушуа, скорее всего, уже впал в беспамятство и в его мозгу не отпечатываются те страдания, которыми исполнены его стоны, все равно самим своим повторением они с таким неистовством бьют по нервам, что вынести это почти невозможно. Пако, с глазами, вылезающими из орбит, и с мокрой от пота лысиной, наклонился над шурином и засыпает его тревожными вопросами, но они остаются без ответа, и даже в глазах Бушуа, черных, неподвижных, широко открытых, нет ни признака жизни.
– Вы же видите, что ваш шурин не в состоянии вам ответить, – говорит Блаватский воинственным тоном, который контрастирует с сострадательным выражением его близоруких глаз. Он продолжает по-английски, грубым, вульгарным голосом, пожимая плечами, словно происходящее его совершенно не трогает: – Этот тип загибается.
В то же время, будучи человеком, привыкшим к активным действиям, он с грузным проворством поднимается с кресла и несколько мгновений стоит, переминаясь с ноги на ногу, заложив большие пальцы за брючный ремень и выдвинув вперед подбородок.
– Нужно все же решиться и что-нибудь сделать для этого типа, – продолжает он гневно и обводит круг обвиняющим взглядом, как будто упрекает нас в нашем бессилии.
Упрек представляется нам настолько нелепым, что никто на него не отвечает, и Блаватский продолжает торчать перед своим креслом все с тем же решительным видом, но сам ничего не предлагает и не делает, лишь раскачивается, как медведь, из стороны в сторону с размеренностью, способной довести человека до тошноты.
– Если бы у меня был одеколон, я смочила бы ему лоб, – говорит бортпроводница, тревожно поднимая свои тонкие, почти бесцветные брови.
– Одеколон, – говорит с насмешкой Блаватский. – Вы собираетесь лечить его одеколоном?
– Не лечить, разумеется, – отвечает бортпроводница с сильным раздражением, какого я у нее прежде не видел. – Но облегчить его страдания это может.
Блаватский мгновенно меняет тактику, принимает, не моргнув глазом, на вооружение идею, которую он только что отвергал, и властным и решительным тоном, как будто вновь беря в свои руки контроль над ситуацией, продолжает:
– У кого в ручном багаже есть одеколон?
Он опять обводит круг глазами, и всякий раз, как он поворачивает голову, толстые стекла его очков ярко сверкают. Ответа по-прежнему нет, потом, после минутного молчания, Мюрзек взглядывает на миссис Бойд и с кротостью говорит:
– Извините мою нескромность, но разве у вас в сумочке нет флакона с одеколоном?
Круглое лицо миссис Бойд краснеет, и я впервые замечаю, что букли в ее сложной укладке нисколько не растрепались со вчерашнего дня, они по-прежнему плотные и тугие, будто сделаны не из волос, а из металла.
– Но это не одеколон! – восклицает она по-английски голосом девочки, в котором слышится страх, смешанный с возмущением. – Это туалетная вода от Герлена!
– Мадам, – сурово и твердо говорит Блаватский и начинает раскачиваться вперед и назад, словно собираясь катапультироваться на миссис Бойд, – надеюсь, вы не откажете в одеколоне умирающему!
– Что? Что? – пронзительно вскрикивает миссис Бойд и в крайнем волнении вздымает вверх свои пухлые ручки. – Этот человек умирает? Но я этого не знала! Мне никто об этом не сказал! Мадемуазель, – с оскорбленным видом продолжает она, поворачиваясь к бортпроводнице, – компания чартерных перевозок не должна обрекать пассажиров на подобное зрелище! Это неприлично! Надо немедленно перевести этого человека в туристический класс!
Ее предложение встречено изумленным молчанием. Пако, задыхаясь от ярости, открывает рот, но не может произнести ни звука, все взгляды останавливаются на миссис Бойд. Но она, свято веруя в свои права, ни на кого не глядит. Своими короткими руками она прижимает к животику сумку крокодиловой кожи.
Миссис Банистер кладет руку на предплечье своей приятельницы и, наклонившись, шепчет ей на ухо несколько слов по-английски; она это делает так тихо, что я не могу ничего разобрать, но мне кажется, что она обращается к миссис Бойд с увещеваниями. Так, во всяком случае, я думаю, ибо, шепча, миссис Банистер принимает тот ангельский вид, который мы уже наблюдали у нее, когда дружно занимались самобичеванием по поводу Мюрзек, еще до того, как та снова оказалась в самолете.
Мне довольно трудно решить, искренна сейчас миссис Банистер или нет, ибо обычно она заботится прежде всего о том, чтобы хорошо выглядеть, и сострадание к ближнему не принадлежит к числу ее главных достоинств. Тем не менее она как будто высказывает соседке здравые мысли. Но ее усилия тщетны. Ибо чем больше она настаивает, тем больше каменеет круглая, мягкая и добродушная физиономия миссис Бойд, и на ней, точно защитный слой лака, появляется выражение оскорбленной добродетели.
– Нет, моя дорогая, – говорит она наконец, почти не разжимая губ и цедя сквозь зубы слова, – то, что мне принадлежит, принадлежит мне, и я буду распоряжаться им по своему усмотрению. Эта парочка гангстеров уже и так меня обчистила. С меня довольно.
Сказав это, она с решительным видом устремляет перед собой взгляд своих круглых глуповатых глаз, продолжая изо всех сил прижимать к себе сумочку крокодиловой кожи. Миссис Банистер говорит вежливо и несколько уязвленно:
– Я не настаиваю.
Она чуть заметно пожимает плечами, предназначая это движение для круга, и выгибает с изяществом шею в направлении Мандзони. Затем, словно устанавливая между ними взаимопонимание двух благородных сердец и приглашая Мандзони стать свидетелем ее поражения, она обращает к нему исполненную меланхолии улыбку.
– Миссис Бойд, – громовым голосом говорит Блаватский, – ваш эгоизм переходит все границы! Если вы сейчас же по своей собственной воле не отдадите бортпроводнице флакон с одеколоном…
– С туалетной водой, – говорит миссис Бойд.
– Не имеет значения! Если вы не отдадите бортпроводнице этот флакон, я возьму его у вас силой!
– О, мистер Блаватский! – говорит с обычным своим тиком Караман и в знак протеста выставляет в сторону Блаватского ладонь правой руки. – Я не согласен с таким методом. Вы заходите слишком далеко! Этот предмет принадлежит миссис Бойд! И вы не можете его у нее отнять.
– И кто же мне помешает это сделать? – воинственно спрашивает Блаватский, становясь на своих толстых ногах в фехтовальную позицию.
– Да хотя бы и я! – говорит Христопулос, поднимаясь в свою очередь с места и глядя Блаватскому прямо в глаза.
Он побагровел, тяжело дышит и весь в поту, но в его маленьких глазках сверкает радость реванша. Этот вызов приводит большинство круга в шоковое состояние, даже не самый вызов, а то, что за ним кроется. Ибо совершенно ясно: если Христопулос больше не боится Блаватского, если он даже осмеливается выступить против него и вызвать на поединок, значит, что-то нарушилось в нормальном порядке вещей.
Все это не ускользает от внимания Блаватского. Для него это двойной шок, ибо под вопрос снова ставится его положение в самолете и та иерархия среди пассажиров, которую он установил. До этой минуты он испытывал к греку бесконечное презрение, куда входило не только презрение полицейского к торговцу наркотиками, но одновременно презрение к его физическому облику, к его одежде, манерам, запаху и, может быть, менее осознанное, но все же презрение к его расе, к его нищей стране. А теперь вот этот ублюдок, этот чужак позволяет себе ему угрожать. Выдвинув подбородок вперед, выпятив грудь, расставив ноги, Блаватский, в силу инерции завоеванного ранее превосходства, пока еще держится как хозяин положения. Но мы чувствуем, что его представлениям о важности собственной персоны и о той роли, какую играет он в круге, нанесен тяжелейший удар. Думаю, что в это мгновение, в те несколько секунд, которые последовали за наглой выходкой грека, он испытывает такое невыносимое унижение, что наверняка убил бы противника, если бы индус, уходя, не позаботился конфисковать его револьвер. Я думаю так потому, что вижу, как его рука тянется к левой подмышке. Но это даже нельзя назвать движением, это лишь порыв к нему, и рука тут же падает вдоль туловища. Затем, через секунду, она опять поднимается и упирается в бедро. Другая рука занимает симметричное положение, и Блаватский застывает в этой героической позе; у него по-прежнему очень решительный вид, но он не в состоянии отважиться на какой-нибудь шаг, даже на то, чтобы принять брошенный ему вызов.
Помощь приходит к нему неожиданно с той единственной стороны, с которой он никак не мог ее ожидать. Миссис Бойд своим круглым куриным глазом глядит на Христопулоса. Остолбенело взирает она на эту сомнительную личность, собравшуюся ее защищать. То, что Христопулос имел дерзость принять ее сторону, оскорбляет ее сильнее, чем угрозы Блаватского.
– Я не просила вашей помощи, – наконец говорит она ядовитым тоном. – И вообще я ни в ком не нуждаюсь.
– Но… но… – заикается Христопулос, возмущенный такой черной неблагодарностью и в своей ярости забывая, что он вскочил с кресла именно для того, чтобы защитить миссис Бойд. – А я не спрашиваю вашего мнения, старая вы карга!
– Мсье, мсье! – негодует Караман, вздымая руки в жреческом жесте.
– Замолчите вы все! – почти одновременно с ним кричит Пако с покрасневшими от слез глазами. И добавляет: – Дайте человеку хотя бы умереть спокойно, раз уж вы не можете ничего для него сделать!
Инцидент завершается так же глупо, как и возник. Блаватский без единого слова усаживается в свое кресло, а секундою позже весь красный, потный и тяжело пахнущий Христопулос делает то же самое.
Хотя стычка была тягостной и наполнила всех стыдом, тишина, которая ее сменила, в тысячу раз хуже. Ибо мы снова слышим трещоточный скрежет, стенанья и свисты, испускаемые Бушуа. Пререкания заглушили их своим шумом; наступившая тишина возвращает их снова. Они не стали сильнее, но кажутся нам теперь еще более жуткими, чем прежде.
В этой агонии ужасно то, что отождествляешь себя с умирающим, – ко мне эта связь имеет самое непосредственное отношение, так как я с каждым часом чувствую себя все слабее. Но думаю, что это отождествление ощущается в разной степени всеми, кроме, может быть, миссис Бойд, которая, закрыв глаза, так и сидит, прижимая к себе сумочку крокодиловой кожи, словно щит, который может заслонить ее от смерти. Миссис Банистер глаз не закрывает, но она расположилась в своем кресле так, чтобы Бушуа не попадал в ее поле зрения, и держит голову обращенной только к Мандзони.
Само собой разумеется, она и собственное смятение использует для того, чтобы продвинуть свои дела. Она предоставила одну свою руку в распоряжение Мандзони, всем своим видом выражая ему за это признательность, словно в такой позиции она чувствует себя совсем маленькой и более защищенной. Но испытываемый ею страх слишком очевиден. Она побледнела, и у нее дрожат губы. Что касается Мишу, она, мне кажется, ощущает кошмар ситуации вдвойне, прежде всего потому, что недавно сама испытала муки приговоренного к смерти, а также и потому, что она не получает от Пако никакой поддержки именно тогда, когда она так в ней нуждается.
Он не может сейчас пригреть ее под своим крылышком, ее лысый ангел. Он повернулся к ней спиной. Склонившись над шурином, он безостановочно вытирает ему лоб и губы платком, в то время как Бушуа продолжает мотать головой из стороны в сторону по спинке кресла, и временами у него изо рта вырывается ужасный хлюпающий звук, создающий впечатление, что глоток воздуха, который он вдохнул, будет сейчас последним.
Миссис Бойд ставит сумочку крокодиловой кожи себе на колени, решительным жестом открывает ее, вынимает пластмассовую коробочку и, прежде чем открыть, протягивает ее миссис Банистер.
– Что это такое?
– Тампоны для ушей, – говорит миссис Бойд.
Поначалу миссис Банистер колеблется, но потом, видимо боясь, что это будет ей не к лицу, а может быть не желая выглядеть в глазах Мандзони смешной, вполголоса говорит:
– Нет, спасибо, я ими не пользуюсь.
– Как вам угодно, – сухо говорит миссис Бойд, по-видимому весьма раздраженная тем, что ее щедрость отвергнута.
Она берет из коробочки два тампона, тщательно освобождает их от ваты, в которую они завернуты, потом, зажав их между большим и указательным пальцами, разминает, придает им продолговатую форму и вставляет себе в уши. После чего опять складывает свои короткие ручки на сумке и, прижимая ее к животу, закрывает глаза.
Я глаз не закрываю и довольствуюсь тем, что, повернувшись к расположенному справа от меня иллюминатору, стараюсь не смотреть на Бушуа. Для меня тоже стало невыносимо его видеть. Мне нетрудно представить себя на его месте. Чтобы быть точнее, скажу, что мучительнее всего для меня видеть даже не столько печать, которую уже наложила на него смерть, не этот остановившийся взгляд, глубоко запавшие глаза, трупный цвет кожи, сколько то, чт о еще в нем осталось от жизни, или, может быть, то, что уже не более чем карикатура на жизнь: конвульсивное подергиванье рук и безостановочное перекатывание головы из стороны в сторону. Даже отвернувшись, я продолжаю все это видеть. И все время задаю себе один и тот же вопрос: «Зачем, Господи, зачем было родиться, чтобы все кончилось этим?»
Я смотрю в иллюминатор на море белых, плотных, пушистых облаков без единого разрыва, в который можно было бы разглядеть Землю, ту самую Землю, где находятся наши повелители, безраздельно распоряжающиеся нашей судьбой. Сами же облака в эти минуты исполнены потрясающей красоты; солнце, опускающееся за горизонт, придает им розовый оттенок, который, не знаю почему, полнит душу восхитительным чувством доверия и надежности. Тут и там светятся по прихоти клубящихся облачных волн нежно-сиреневые клинья. И виднеются также места, где шелковинки облаков кудрявятся белоснежным цыплячьим пухом. Во мне снова возникает сумасшедшее желание выйти из самолета и погрузиться в облачную массу, плавать в ней и по ней, как в теплых водах Средиземного моря. Но, разумеется, этому морю и его таким мягким тонам доверяться не стоит. За иллюминатором та же самая смерть, что и здесь.
Я прекрасно это знаю, что не мешает мне всей душою стремиться выйти из самолета, стремиться с тою же пылкостью, с какою жаждал индус «вырваться из колеса времени». О, я ведь не Караман, я хорошо понимаю, что это значит. Я понимаю также, что это не решает ничего. Вырваться из колеса времени? Да! Но чтобы сделаться кем? Жизнь – это, конечно, пустяк, но, как бы пустячна она ни была, она все-таки лучше, чем та форма небытия, которой так жаждал индус.
По– моему, это такая же несбыточная мечта, как и желание искупаться в облаках на высоте в десять тысяч метров и при пятидесяти пяти градусах мороза. Бегство, ничего больше. Страус, уткнувшийся головою в песок, – или, что то же самое, взгляд, которым уставился я в иллюминатор, чтобы не присутствовать при агонии Бушуа, при моей собственной агонии.
А пока что мы находимся здесь, и если мои глаза избегают смотреть, мое большое ослабевшее тело по-прежнему здесь, в этом кресле, и мои ноздри, хотят они того или нет, улавливают тошнотворный, сладковатый, всепроникающий запах – запах смерти. Я даже не знаю, в самом ли деле исходит он от этого полутрупа, что еще дергается перед нами с хрипом, который всего лишь карикатура на дыхание, и с конвульсиями, которые всего лишь карикатура на жесты, словно жизнь, уходя, сама себя пародирует. Но он здесь, этот запах, едва уловимый и вместе с тем такой сильный, что без труда вытесняет жирные благоуханья Христопулоса или аромат той самой туалетной воды от Герлена, в которой миссис Бойд отказала Бушуа и которой она, закрыв глаза и заткнув уши, сама только что надушилась. Ах, миссис Бойд, вам надо было заткнуть себе также и нос! Невзирая на всю эту сложную арматуру буклей, оснащающих вашу голову, невзирая на сумку крокодиловой кожи и на забранное в кольчугу сердце, всегда отыщется щель, через которую может просочиться смерть.
Когда солнце закатывается в чистом небе за горизонт облаков, картина эта столь же тревожна, как и тогда, когда на земле оно прячется за холмом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
– Вы же видите, что ваш шурин не в состоянии вам ответить, – говорит Блаватский воинственным тоном, который контрастирует с сострадательным выражением его близоруких глаз. Он продолжает по-английски, грубым, вульгарным голосом, пожимая плечами, словно происходящее его совершенно не трогает: – Этот тип загибается.
В то же время, будучи человеком, привыкшим к активным действиям, он с грузным проворством поднимается с кресла и несколько мгновений стоит, переминаясь с ноги на ногу, заложив большие пальцы за брючный ремень и выдвинув вперед подбородок.
– Нужно все же решиться и что-нибудь сделать для этого типа, – продолжает он гневно и обводит круг обвиняющим взглядом, как будто упрекает нас в нашем бессилии.
Упрек представляется нам настолько нелепым, что никто на него не отвечает, и Блаватский продолжает торчать перед своим креслом все с тем же решительным видом, но сам ничего не предлагает и не делает, лишь раскачивается, как медведь, из стороны в сторону с размеренностью, способной довести человека до тошноты.
– Если бы у меня был одеколон, я смочила бы ему лоб, – говорит бортпроводница, тревожно поднимая свои тонкие, почти бесцветные брови.
– Одеколон, – говорит с насмешкой Блаватский. – Вы собираетесь лечить его одеколоном?
– Не лечить, разумеется, – отвечает бортпроводница с сильным раздражением, какого я у нее прежде не видел. – Но облегчить его страдания это может.
Блаватский мгновенно меняет тактику, принимает, не моргнув глазом, на вооружение идею, которую он только что отвергал, и властным и решительным тоном, как будто вновь беря в свои руки контроль над ситуацией, продолжает:
– У кого в ручном багаже есть одеколон?
Он опять обводит круг глазами, и всякий раз, как он поворачивает голову, толстые стекла его очков ярко сверкают. Ответа по-прежнему нет, потом, после минутного молчания, Мюрзек взглядывает на миссис Бойд и с кротостью говорит:
– Извините мою нескромность, но разве у вас в сумочке нет флакона с одеколоном?
Круглое лицо миссис Бойд краснеет, и я впервые замечаю, что букли в ее сложной укладке нисколько не растрепались со вчерашнего дня, они по-прежнему плотные и тугие, будто сделаны не из волос, а из металла.
– Но это не одеколон! – восклицает она по-английски голосом девочки, в котором слышится страх, смешанный с возмущением. – Это туалетная вода от Герлена!
– Мадам, – сурово и твердо говорит Блаватский и начинает раскачиваться вперед и назад, словно собираясь катапультироваться на миссис Бойд, – надеюсь, вы не откажете в одеколоне умирающему!
– Что? Что? – пронзительно вскрикивает миссис Бойд и в крайнем волнении вздымает вверх свои пухлые ручки. – Этот человек умирает? Но я этого не знала! Мне никто об этом не сказал! Мадемуазель, – с оскорбленным видом продолжает она, поворачиваясь к бортпроводнице, – компания чартерных перевозок не должна обрекать пассажиров на подобное зрелище! Это неприлично! Надо немедленно перевести этого человека в туристический класс!
Ее предложение встречено изумленным молчанием. Пако, задыхаясь от ярости, открывает рот, но не может произнести ни звука, все взгляды останавливаются на миссис Бойд. Но она, свято веруя в свои права, ни на кого не глядит. Своими короткими руками она прижимает к животику сумку крокодиловой кожи.
Миссис Банистер кладет руку на предплечье своей приятельницы и, наклонившись, шепчет ей на ухо несколько слов по-английски; она это делает так тихо, что я не могу ничего разобрать, но мне кажется, что она обращается к миссис Бойд с увещеваниями. Так, во всяком случае, я думаю, ибо, шепча, миссис Банистер принимает тот ангельский вид, который мы уже наблюдали у нее, когда дружно занимались самобичеванием по поводу Мюрзек, еще до того, как та снова оказалась в самолете.
Мне довольно трудно решить, искренна сейчас миссис Банистер или нет, ибо обычно она заботится прежде всего о том, чтобы хорошо выглядеть, и сострадание к ближнему не принадлежит к числу ее главных достоинств. Тем не менее она как будто высказывает соседке здравые мысли. Но ее усилия тщетны. Ибо чем больше она настаивает, тем больше каменеет круглая, мягкая и добродушная физиономия миссис Бойд, и на ней, точно защитный слой лака, появляется выражение оскорбленной добродетели.
– Нет, моя дорогая, – говорит она наконец, почти не разжимая губ и цедя сквозь зубы слова, – то, что мне принадлежит, принадлежит мне, и я буду распоряжаться им по своему усмотрению. Эта парочка гангстеров уже и так меня обчистила. С меня довольно.
Сказав это, она с решительным видом устремляет перед собой взгляд своих круглых глуповатых глаз, продолжая изо всех сил прижимать к себе сумочку крокодиловой кожи. Миссис Банистер говорит вежливо и несколько уязвленно:
– Я не настаиваю.
Она чуть заметно пожимает плечами, предназначая это движение для круга, и выгибает с изяществом шею в направлении Мандзони. Затем, словно устанавливая между ними взаимопонимание двух благородных сердец и приглашая Мандзони стать свидетелем ее поражения, она обращает к нему исполненную меланхолии улыбку.
– Миссис Бойд, – громовым голосом говорит Блаватский, – ваш эгоизм переходит все границы! Если вы сейчас же по своей собственной воле не отдадите бортпроводнице флакон с одеколоном…
– С туалетной водой, – говорит миссис Бойд.
– Не имеет значения! Если вы не отдадите бортпроводнице этот флакон, я возьму его у вас силой!
– О, мистер Блаватский! – говорит с обычным своим тиком Караман и в знак протеста выставляет в сторону Блаватского ладонь правой руки. – Я не согласен с таким методом. Вы заходите слишком далеко! Этот предмет принадлежит миссис Бойд! И вы не можете его у нее отнять.
– И кто же мне помешает это сделать? – воинственно спрашивает Блаватский, становясь на своих толстых ногах в фехтовальную позицию.
– Да хотя бы и я! – говорит Христопулос, поднимаясь в свою очередь с места и глядя Блаватскому прямо в глаза.
Он побагровел, тяжело дышит и весь в поту, но в его маленьких глазках сверкает радость реванша. Этот вызов приводит большинство круга в шоковое состояние, даже не самый вызов, а то, что за ним кроется. Ибо совершенно ясно: если Христопулос больше не боится Блаватского, если он даже осмеливается выступить против него и вызвать на поединок, значит, что-то нарушилось в нормальном порядке вещей.
Все это не ускользает от внимания Блаватского. Для него это двойной шок, ибо под вопрос снова ставится его положение в самолете и та иерархия среди пассажиров, которую он установил. До этой минуты он испытывал к греку бесконечное презрение, куда входило не только презрение полицейского к торговцу наркотиками, но одновременно презрение к его физическому облику, к его одежде, манерам, запаху и, может быть, менее осознанное, но все же презрение к его расе, к его нищей стране. А теперь вот этот ублюдок, этот чужак позволяет себе ему угрожать. Выдвинув подбородок вперед, выпятив грудь, расставив ноги, Блаватский, в силу инерции завоеванного ранее превосходства, пока еще держится как хозяин положения. Но мы чувствуем, что его представлениям о важности собственной персоны и о той роли, какую играет он в круге, нанесен тяжелейший удар. Думаю, что в это мгновение, в те несколько секунд, которые последовали за наглой выходкой грека, он испытывает такое невыносимое унижение, что наверняка убил бы противника, если бы индус, уходя, не позаботился конфисковать его револьвер. Я думаю так потому, что вижу, как его рука тянется к левой подмышке. Но это даже нельзя назвать движением, это лишь порыв к нему, и рука тут же падает вдоль туловища. Затем, через секунду, она опять поднимается и упирается в бедро. Другая рука занимает симметричное положение, и Блаватский застывает в этой героической позе; у него по-прежнему очень решительный вид, но он не в состоянии отважиться на какой-нибудь шаг, даже на то, чтобы принять брошенный ему вызов.
Помощь приходит к нему неожиданно с той единственной стороны, с которой он никак не мог ее ожидать. Миссис Бойд своим круглым куриным глазом глядит на Христопулоса. Остолбенело взирает она на эту сомнительную личность, собравшуюся ее защищать. То, что Христопулос имел дерзость принять ее сторону, оскорбляет ее сильнее, чем угрозы Блаватского.
– Я не просила вашей помощи, – наконец говорит она ядовитым тоном. – И вообще я ни в ком не нуждаюсь.
– Но… но… – заикается Христопулос, возмущенный такой черной неблагодарностью и в своей ярости забывая, что он вскочил с кресла именно для того, чтобы защитить миссис Бойд. – А я не спрашиваю вашего мнения, старая вы карга!
– Мсье, мсье! – негодует Караман, вздымая руки в жреческом жесте.
– Замолчите вы все! – почти одновременно с ним кричит Пако с покрасневшими от слез глазами. И добавляет: – Дайте человеку хотя бы умереть спокойно, раз уж вы не можете ничего для него сделать!
Инцидент завершается так же глупо, как и возник. Блаватский без единого слова усаживается в свое кресло, а секундою позже весь красный, потный и тяжело пахнущий Христопулос делает то же самое.
Хотя стычка была тягостной и наполнила всех стыдом, тишина, которая ее сменила, в тысячу раз хуже. Ибо мы снова слышим трещоточный скрежет, стенанья и свисты, испускаемые Бушуа. Пререкания заглушили их своим шумом; наступившая тишина возвращает их снова. Они не стали сильнее, но кажутся нам теперь еще более жуткими, чем прежде.
В этой агонии ужасно то, что отождествляешь себя с умирающим, – ко мне эта связь имеет самое непосредственное отношение, так как я с каждым часом чувствую себя все слабее. Но думаю, что это отождествление ощущается в разной степени всеми, кроме, может быть, миссис Бойд, которая, закрыв глаза, так и сидит, прижимая к себе сумочку крокодиловой кожи, словно щит, который может заслонить ее от смерти. Миссис Банистер глаз не закрывает, но она расположилась в своем кресле так, чтобы Бушуа не попадал в ее поле зрения, и держит голову обращенной только к Мандзони.
Само собой разумеется, она и собственное смятение использует для того, чтобы продвинуть свои дела. Она предоставила одну свою руку в распоряжение Мандзони, всем своим видом выражая ему за это признательность, словно в такой позиции она чувствует себя совсем маленькой и более защищенной. Но испытываемый ею страх слишком очевиден. Она побледнела, и у нее дрожат губы. Что касается Мишу, она, мне кажется, ощущает кошмар ситуации вдвойне, прежде всего потому, что недавно сама испытала муки приговоренного к смерти, а также и потому, что она не получает от Пако никакой поддержки именно тогда, когда она так в ней нуждается.
Он не может сейчас пригреть ее под своим крылышком, ее лысый ангел. Он повернулся к ней спиной. Склонившись над шурином, он безостановочно вытирает ему лоб и губы платком, в то время как Бушуа продолжает мотать головой из стороны в сторону по спинке кресла, и временами у него изо рта вырывается ужасный хлюпающий звук, создающий впечатление, что глоток воздуха, который он вдохнул, будет сейчас последним.
Миссис Бойд ставит сумочку крокодиловой кожи себе на колени, решительным жестом открывает ее, вынимает пластмассовую коробочку и, прежде чем открыть, протягивает ее миссис Банистер.
– Что это такое?
– Тампоны для ушей, – говорит миссис Бойд.
Поначалу миссис Банистер колеблется, но потом, видимо боясь, что это будет ей не к лицу, а может быть не желая выглядеть в глазах Мандзони смешной, вполголоса говорит:
– Нет, спасибо, я ими не пользуюсь.
– Как вам угодно, – сухо говорит миссис Бойд, по-видимому весьма раздраженная тем, что ее щедрость отвергнута.
Она берет из коробочки два тампона, тщательно освобождает их от ваты, в которую они завернуты, потом, зажав их между большим и указательным пальцами, разминает, придает им продолговатую форму и вставляет себе в уши. После чего опять складывает свои короткие ручки на сумке и, прижимая ее к животу, закрывает глаза.
Я глаз не закрываю и довольствуюсь тем, что, повернувшись к расположенному справа от меня иллюминатору, стараюсь не смотреть на Бушуа. Для меня тоже стало невыносимо его видеть. Мне нетрудно представить себя на его месте. Чтобы быть точнее, скажу, что мучительнее всего для меня видеть даже не столько печать, которую уже наложила на него смерть, не этот остановившийся взгляд, глубоко запавшие глаза, трупный цвет кожи, сколько то, чт о еще в нем осталось от жизни, или, может быть, то, что уже не более чем карикатура на жизнь: конвульсивное подергиванье рук и безостановочное перекатывание головы из стороны в сторону. Даже отвернувшись, я продолжаю все это видеть. И все время задаю себе один и тот же вопрос: «Зачем, Господи, зачем было родиться, чтобы все кончилось этим?»
Я смотрю в иллюминатор на море белых, плотных, пушистых облаков без единого разрыва, в который можно было бы разглядеть Землю, ту самую Землю, где находятся наши повелители, безраздельно распоряжающиеся нашей судьбой. Сами же облака в эти минуты исполнены потрясающей красоты; солнце, опускающееся за горизонт, придает им розовый оттенок, который, не знаю почему, полнит душу восхитительным чувством доверия и надежности. Тут и там светятся по прихоти клубящихся облачных волн нежно-сиреневые клинья. И виднеются также места, где шелковинки облаков кудрявятся белоснежным цыплячьим пухом. Во мне снова возникает сумасшедшее желание выйти из самолета и погрузиться в облачную массу, плавать в ней и по ней, как в теплых водах Средиземного моря. Но, разумеется, этому морю и его таким мягким тонам доверяться не стоит. За иллюминатором та же самая смерть, что и здесь.
Я прекрасно это знаю, что не мешает мне всей душою стремиться выйти из самолета, стремиться с тою же пылкостью, с какою жаждал индус «вырваться из колеса времени». О, я ведь не Караман, я хорошо понимаю, что это значит. Я понимаю также, что это не решает ничего. Вырваться из колеса времени? Да! Но чтобы сделаться кем? Жизнь – это, конечно, пустяк, но, как бы пустячна она ни была, она все-таки лучше, чем та форма небытия, которой так жаждал индус.
По– моему, это такая же несбыточная мечта, как и желание искупаться в облаках на высоте в десять тысяч метров и при пятидесяти пяти градусах мороза. Бегство, ничего больше. Страус, уткнувшийся головою в песок, – или, что то же самое, взгляд, которым уставился я в иллюминатор, чтобы не присутствовать при агонии Бушуа, при моей собственной агонии.
А пока что мы находимся здесь, и если мои глаза избегают смотреть, мое большое ослабевшее тело по-прежнему здесь, в этом кресле, и мои ноздри, хотят они того или нет, улавливают тошнотворный, сладковатый, всепроникающий запах – запах смерти. Я даже не знаю, в самом ли деле исходит он от этого полутрупа, что еще дергается перед нами с хрипом, который всего лишь карикатура на дыхание, и с конвульсиями, которые всего лишь карикатура на жесты, словно жизнь, уходя, сама себя пародирует. Но он здесь, этот запах, едва уловимый и вместе с тем такой сильный, что без труда вытесняет жирные благоуханья Христопулоса или аромат той самой туалетной воды от Герлена, в которой миссис Бойд отказала Бушуа и которой она, закрыв глаза и заткнув уши, сама только что надушилась. Ах, миссис Бойд, вам надо было заткнуть себе также и нос! Невзирая на всю эту сложную арматуру буклей, оснащающих вашу голову, невзирая на сумку крокодиловой кожи и на забранное в кольчугу сердце, всегда отыщется щель, через которую может просочиться смерть.
Когда солнце закатывается в чистом небе за горизонт облаков, картина эта столь же тревожна, как и тогда, когда на земле оно прячется за холмом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39