Впрочем, если бы я об этом забыл, внимательные взоры моих современников позаботились бы о том, чтобы мне об этом напоминать ежесекундно. О, им даже не нужно произносить какие-то слова! Где бы я ни оказался, людям достаточно взглянуть на меня, когда я вхожу в комнату, и я тотчас же слышу, о чем они думают.
Мне хотелось бы содрать с себя этот внешний облик, как старую кожу, и отшвырнуть прочь. Я вижу в этом величайшую несправедливость. То, чем я на самом деле являюсь, все, что я делаю и чего добился – как в области спорта, так и в социальном плане: моя успешная карьера, знание многих языков, – все это совершенно не в счет. Один взгляд на мой рот и на мой подбородок – и я полностью обесценен. Для людей, которые на меня смотрят, не имеет значения, что их вывод о якобы животном и похотливом характере моей физиономии начисто опровергается светом человечности и ума, горящим в моих глазах. Они обращают внимание только на уродливую нижнюю часть лица и на этом основании выносят мне окончательный, не подлежащий обжалованию приговор.
Я слышу их мысли – я об этом уже упоминал. Как только я предстаю перед ними, я слышу, как они про себя восклицают: «Да ведь это орангутанг!» И чувствую, что тут же становлюсь мишенью для насмешки.
Ирония в том, что при своей страшной уродливости я очень неравнодушен к человеческой красоте. Хорошенькая девушка, красивый ребенок восхищают меня. Но к детям я не решаюсь приближаться из боязни их испугать. И к женщинам обычно тоже. Отмечу, однако, что животные – а я их обожаю – совсем меня не боятся и очень быстро ко мне привыкают. Да и я себя чувствую с ними легко и спокойно. Их глаза никогда не выражают намерения оскорбить. В них я читаю только любовь – просьбу о любви, признательность за любовь, ответную любовь. О, как прекрасен был бы наш мир и каким бы счастливым я в нем себя чувствовал, если бы люди могли смотреть таким же взглядом, каким смотрят лошади!
Я делаю над собой огромное усилие, я поднимаю веки, я в свой черед разглядываю пассажиров, разглядывающих меня. И тогда, с обычным лицемерием тех, кого вы застали врасплох, когда они на вас пялятся, они тотчас отводят взгляд в сторону и принимают безразличный вид, стараясь проделать все это как можно быстрее, потому что моя физиономия внушает им страх. И не то чтобы взгляд у меня какой-то свирепый, скорее наоборот. Но сама обстановка, по-видимому, находит отражение в моих глазах, и это придает им угрожающее выражение.
К тому же после того, что мои соседи по салону подумали обо мне и что я отличнейшим образом услышал, я церемониться с ними не буду. Отбросив стеснение, я в свое удовольствие разглядываю их одного за другим и, поскольку места расположены вкруговую, делаю это методично, слева направо.
Бортпроводница занимает кресло, ближайшее к exit. Она сняла свою маленькую пилотку и грациозным движением пригладила золотистые волосы, бросая при этом на пассажиров, вверенных ее заботам, взгляды, которые никак не назовешь безразличными.
Справа от нее сидит великолепная блондинка в облегающем роскошном зеленом платье с черными разводами, вся увешанная отнюдь не самыми скромными украшениями; рядом одинокая девушка; за ней красивый итальянец; следом прелестный, очаровательный немец – гомосексуалист; две весьма благовоспитанные дамы, путешествующие вдвоем, – две, я полагаю, вдовы, одна американка, другая француженка, которая при всей своей благовоспитанности отнюдь не выглядит недотрогой. Встретившись с моим пристальным взглядом, она не отводит глаз в сторону. Напротив, она принимает его так, будто мысль, что где-нибудь в джунглях ее могла бы немножко, ну, просто самую малость, изнасиловать мохнатая обезьяна, не так уж ей неприятна.
Наконец, последней в левом полукружии сидит еще одна дама, чье лицо являет собой целую симфонию желтых тонов. Мне она с самого начала невероятно противна, и я очень рад, что нас разделяет проход, ведущий в туристический класс.
С моей стороны, то есть в правом полукруге, расположились мужчины: американец, трое французов и я, подданный Британии – во всяком случае, это страна, которую я себе выбрал, ибо рожден я был в Киеве, от матери-немки и отца-украинца; затем какой-то вульгарный субъект, который читает греческую газету, и, наконец, чета индусов, единственные из пассажиров, кто меня не разглядывал, когда я вошел в самолет. Они вообще ни на кого не глядят, не раскрывают рта и сидят неподвижно, как статуи. Женщина и мужчина, оба очень красивы. Если слово «породистость» имеет вообще какой-то смысл, его бы следовало применить именно к ним.
Зрелище, которое являют собою мои попутчики, немного меня развлекло, но моего беспокойства не развеяло. Я непрестанно думаю о своих чемоданах. Я снова и снова с тоской вижу, как они исчезают в кабине лифта. И горько сожалею, что позволил себя обмануть и попался на удочку стюардессы, хотя и был совершенно уверен, что на нижнем этаже аэровокзала нет ни одного приемщика багажа.
Я так был поглощен своими мыслями, что не почувствовал, как самолет оторвался от земли. И заметил это, лишь когда увидел, что спутники отстегивают ремни. Мы уже в воздухе. Может быть, даже достигли уже нужной высоты. Во всяком случае, поведение пассажиров на это указывает. Они встряхиваются, шарят в сумках, разворачивают газеты. Мужчины ослабляют узлы галстуков, те, кто потолще, расстегивают пиджаки, женщины приводят в порядок прически.
Среди всей этой ободряющей суеты меня вдруг поражает одна странность. Я не слышу шума моторов или, если сказать точнее, почти не слышу их. Когда я настороженно вслушиваюсь, мне удается в конце концов уловить слабое, очень слабое гудение, подобное тому, какое при включении издает холодильник. Я спрашиваю себя, не заложило ли у меня уши из-за перепада давления, и лезу мизинцем в правое ухо.
Я стараюсь проделать это по возможности незаметно, но все равно мой жест не ускользает от соседки слева, и она бросает на меня взгляд, полный такого испепеляющего презрения, что я мгновенно отдергиваю палец и прячу провинившуюся руку в карман. В круговом расположении кресел есть, оказывается, и свои недостатки.
Через несколько секунд я жалею уже, что так быстро признал себя побежденным, и решаюсь самым невежливым образом уставиться на Горгону, чей взгляд только что привел меня в оцепенение. Увы, она меня не видит. Она пытается в этот момент привлечь к себе внимание бортпроводницы, подавая ей рукой какие-то знаки.
Ее внешность мне не нравится – вот самое меньшее, что я мог бы сказать. Ей, должно быть, между сорока и пятьюдесятью, но зрелость не придала ее формам округлости, а наоборот – иссушила их, сделала еще более жесткими. Об округлостях здесь говорить не приходится. Скелет скелетом. Дама упакована в удобный английский костюм из серого твида, но и он не способен хоть несколько смягчить резкие очертания ее тела. Жидкие волосы неопределенного цвета стянуты на затылке и открывают низкий, но упрямый лоб. Широкие скулы, не знаю уж почему, придают ей жестокое выражение. Желчный цвет лица, пожелтевшие от никотина зубы. И на фоне всей этой желтизны сверкают два больших синих глаза, которые, надо думать, были очень красивы в те времена, когда мадам Мюрзек пыталась найти себе мужа, вдовой которого она могла бы стать. Ибо она, конечно, вдова или в крайнем случае разведена. Я не представляю себе, чтобы мужчина был в состоянии прожить больше двух-трех лет под этим неумолимым взором.
Должно быть, нервная система бортпроводницы гораздо менее уязвима, нежели моя, ибо ни глаза, ни властные жесты мадам Мюрзек – такова фамилия моей Горгоны – не достигают цели. И тогда, вконец потеряв терпение, мадам Мюрзек говорит по-французски громким и пронзительным голосом:
– Мадемуазель!
– Мадам? – отзывается стюардесса, поворачиваясь наконец к зовущей ее женщине и невозмутимо взирая на нее.
– Мы здесь уже около часа, – говорит мадам Мюрзек, – а командир корабля до сих пор не удосужился приветствовать нас на борту.
– Я думаю, причина в неисправности динамика, – с безмятежностью ответствует стюардесса.
– Что ж, в таком случае приветствовать пассажиров должны вы, – продолжает настаивать мадам Мюрзек, и в ее голосе звучат обвинительные нотки.
– Вы совершенно правы, мадам, – говорит бортпроводница с изысканной вежливостью, которая призвана скрыть ее полное равнодушие. – К сожалению, – продолжает она тем же тоном, – все это было записано у меня на бумажке, но я не знаю, куда я ее положила.
После чего, надув губки, она принимается шарить по карманам своего форменного жакета, но делает это очень неторопливо и как-то неубедительно, будто заранее уверена в том, что ничего не найдет. Я не свожу с нее глаз, ее мимика меня восхищает.
При этом мне кажется, что мадам Мюрзек не так уж и не права. С пассажирами чартерного рейса на Мадрапур обращаются и в самом деле бесцеремонно.
– И для того, чтобы произнести такую простую речь, вам нужна шпаргалка? – говорит мадам Мюрзек вибрирующим от сарказма голосом.
– Конечно, нужна, – простодушно отвечает стюардесса. – Я ведь новенькая. Это мой первый полет в Мадрапур. Ну вот, нашла наконец! – добавляет она, вытаскивая из кармана бумажный квадратик.
Несколько мгновений она рассматривает его с таким видом, словно сама очень удивлена своею находкой. Потом разворачивает записку и монотонно, без всякого выражения читает:
– Дамы и господа, я приветствую вас на борту нашего самолета. Мы летим на высоте одиннадцать тысяч метров. Наша крейсерская скорость девятьсот пятьдесят километров в час. Температура воздуха за бортом пятьдесят градусов ниже нуля по Цельсию. Спасибо.
Прочирикав этот текст на своем птичьем английском, она снова складывает бумажку и прячет ее в карман.
– Но, мадемуазель, ваша информация неполна! – возмущается мадам Мюрзек. – В ней нет ни имени командира корабля, ни названия и типа самолета, а главное – не говорится, в котором часу у нас будет промежуточная посадка в Афинах.
Подняв брови, бортпроводница глядит на нее зелеными глазами.
– Неужто подобные сведения так необходимы? – спокойно спрашивает она.
– Разумеется, необходимы, мадемуазель! – гневно отзывается мадам Мюрзек. – И во всяком случае, это общепринято!
– Я весьма сожалею, – говорит бортпроводница.
Но ее лицо сожаления не выражает. И чем больше я над всем этим раздумываю, тем решительнее прихожу к выводу, что бортпроводница в конечном счете права. Когда мадам Мюрзек явилась в наш мир – конечно, в самой комфортабельной обстановке, – разве потребовала она, чтобы ей незамедлительно объявили имя Творца и грядущие судьбы планеты? А если бы даже все это ей тогда сообщили, многое ли изменилось бы для нее оттого, что она узнала бы: командир корабля зовется Иеговой, а земля – Землей? На мой взгляд, истины такого рода – не более чем словесная шелуха.
– Ну что ж, задайте тогда эти вопросы от моего имени командиру, – высокомерно произносит мадам Мюрзек. – И сразу же возвращайтесь, чтобы передать мне его ответы.
– Хорошо, мадам, – говорит бортпроводница, снова поднимая брови, но все перышки у нее при этом в идеальном порядке и она по-прежнему свежа, как стакан холодной воды.
Она удаляется с грациозностью ангела, с той только разницей, что ангелы – существа бесполые. Я слежу, как она движется к занавеске, за которой, должно быть, расположена кухня, а за ней – кабина пилотов. Я провожаю ее глазами, пока она не скрывается за занавеской.
– Ну и трещотки же они, эти французские бабы, – говорит на своем монотонном английском дородный американец, который сидит справа от меня.
Это он, когда я вошел в самолет, довольно грубо посоветовал мне «выложить денежки» бортпроводнице.
– Но вы-то, конечно, – добавляет он, – понимаете все, о чем они толкуют.
– Почему «конечно»? – не слишком любезно спрашиваю я.
– Потому что вы работаете переводчиком в ООН. И вы полиглот. Судя по тому, что я о вас слышал, вы говорите на полутора десятках языков.
Я недоверчиво гляжу на него.
– Откуда вы это знаете?
– Такое уж у меня ремесло – все знать, – говорит американец и подмигивает мне.
Когда смотришь на него вблизи, особенно поражают его волосы. Они такие курчавые, жесткие, так плотно облегают голову, что кажется, будто на нем защитный шлем. Впрочем, и все черты его физиономии тоже выражают решительную готовность к обороне. За толстыми стеклами очков прячутся серые испытующие, пронзительные глаза. Нос основательный и властный. Губы, открываясь, обнажают крупные белые зубы. И квадратный подбородок с ямочкой посередине, в которой нет ничего трогательного, выдается вперед, как носовая часть корабля.
Этот человек выглядит таким великолепно вооруженным в битве за жизнь, что я искренне удивляюсь, когда он, подмигнув мне, расплывается в улыбке, при этом пухлые губы придают ему весьма добродушный вид. Благосклонно покачивая головой, он говорит все с той же монотонностью, однако же несколько фамильярно, что, надо признаться, озадачивает меня:
– Рад познакомиться с вами, Серджиус.
Я держусь с ледяным равнодушием, чего американец, по всей видимости, не замечает.
– Моя фамилия Блаватский, – добавляет он после короткой паузы.
Он говорит это с ноткой торжественности и бросает на меня дружелюбный и в то же время вопросительный взгляд, как будто ждет уверений, что мне это имя известно.
– Рад с вами познакомиться, мистер Блаватский, – говорю я, намеренно нажимая на слово «мистер».
Робби, молодой немец, который, как мне кажется, не совсем в ладах с общепринятыми нормами нравственности и который с иронией наблюдает за этой сценой, понимающе улыбается мне.
Я немного побаиваюсь гомосексуалистов. Мне всегда кажется, что мое уродство сбивает их с толку. На улыбку Робби я отвечаю со сдержанностью, чуточку ханжеской, значение которой он мгновенно разгадывает, и это, по-видимому, его забавляет, ибо его светло-карие глаза начинают сверкать и искриться. Должен, однако, сказать, что я нахожу Робби вполне симпатичным. Он так красив и так женствен, что сразу понимаешь, почему его не интересуют женщины: женщина заключена в нем самом. Добавьте к этому живой, проницательный, умный взгляд, которым он постоянно обводит окружающих, при этом ни на секунду не переставая ухаживать за своим соседом, Мандзони. Ибо он определенно ухаживает за ним – и, я полагаю, без всякого успеха.
– Лично мне, – монотонно говорит Блаватский, – лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолета было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не «Боинг» и не «ДЦ-10». Я уж думаю, не ваш ли это «Конкорд», Серджиус.
– Наш «Конкорд», – перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа.) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: – Британские в нем только двигатели, а самолет – французский.
Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, «К» здесь или «С»; во всяком случае, «ман» он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове «charmant».
– Это не «Конкорд», мистер Блаватский, – говорю я нейтральным тоном. – Салоны «Конкорда» намного теснее.
– И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час, – добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной.
– Ясно одно: мы во французском самолете, – говорит, наклоняясь вперед, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана. – Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолета.
У Карамана взлетают вверх брови – они у него очень черные и очень густые, – и он ядовито, но с полным спокойствием парирует:
– Надеюсь, что, к счастью для нас, мы действительно во французском самолете. Мне, например, вовсе не улыбается, чтобы люк багажного отсека распахнулся во время полета.
После этого коварного выпада Караман снова погружается в чтение «Монда», чуть приподняв в надменной гримасе правый уголок верхней губы. Я отмечаю, что он хорошо одет, но его манера одеваться несколько своеобразна: забота об изысканности костюма проявляется у него в изяществе покроя и отменном качестве ткани, но отнюдь не в умелом подборе цвета. Видя, как Караман одет, и слыша, как он говорит, я сразу проникаюсь уверенностью, что он чистейший продукт определенного слоя французского общества. От него за версту разит Высшим административным училищем, Политехнической школой или Финансовой инспекцией. Достаточно слегка подстегнуть воображение, и я, пожалуй, увижу воочию, как, негромко жужжа, за его лбом исправно, с картезианской точностью вращается безукоризненно отлаженный механизм мозговых извилин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Мне хотелось бы содрать с себя этот внешний облик, как старую кожу, и отшвырнуть прочь. Я вижу в этом величайшую несправедливость. То, чем я на самом деле являюсь, все, что я делаю и чего добился – как в области спорта, так и в социальном плане: моя успешная карьера, знание многих языков, – все это совершенно не в счет. Один взгляд на мой рот и на мой подбородок – и я полностью обесценен. Для людей, которые на меня смотрят, не имеет значения, что их вывод о якобы животном и похотливом характере моей физиономии начисто опровергается светом человечности и ума, горящим в моих глазах. Они обращают внимание только на уродливую нижнюю часть лица и на этом основании выносят мне окончательный, не подлежащий обжалованию приговор.
Я слышу их мысли – я об этом уже упоминал. Как только я предстаю перед ними, я слышу, как они про себя восклицают: «Да ведь это орангутанг!» И чувствую, что тут же становлюсь мишенью для насмешки.
Ирония в том, что при своей страшной уродливости я очень неравнодушен к человеческой красоте. Хорошенькая девушка, красивый ребенок восхищают меня. Но к детям я не решаюсь приближаться из боязни их испугать. И к женщинам обычно тоже. Отмечу, однако, что животные – а я их обожаю – совсем меня не боятся и очень быстро ко мне привыкают. Да и я себя чувствую с ними легко и спокойно. Их глаза никогда не выражают намерения оскорбить. В них я читаю только любовь – просьбу о любви, признательность за любовь, ответную любовь. О, как прекрасен был бы наш мир и каким бы счастливым я в нем себя чувствовал, если бы люди могли смотреть таким же взглядом, каким смотрят лошади!
Я делаю над собой огромное усилие, я поднимаю веки, я в свой черед разглядываю пассажиров, разглядывающих меня. И тогда, с обычным лицемерием тех, кого вы застали врасплох, когда они на вас пялятся, они тотчас отводят взгляд в сторону и принимают безразличный вид, стараясь проделать все это как можно быстрее, потому что моя физиономия внушает им страх. И не то чтобы взгляд у меня какой-то свирепый, скорее наоборот. Но сама обстановка, по-видимому, находит отражение в моих глазах, и это придает им угрожающее выражение.
К тому же после того, что мои соседи по салону подумали обо мне и что я отличнейшим образом услышал, я церемониться с ними не буду. Отбросив стеснение, я в свое удовольствие разглядываю их одного за другим и, поскольку места расположены вкруговую, делаю это методично, слева направо.
Бортпроводница занимает кресло, ближайшее к exit. Она сняла свою маленькую пилотку и грациозным движением пригладила золотистые волосы, бросая при этом на пассажиров, вверенных ее заботам, взгляды, которые никак не назовешь безразличными.
Справа от нее сидит великолепная блондинка в облегающем роскошном зеленом платье с черными разводами, вся увешанная отнюдь не самыми скромными украшениями; рядом одинокая девушка; за ней красивый итальянец; следом прелестный, очаровательный немец – гомосексуалист; две весьма благовоспитанные дамы, путешествующие вдвоем, – две, я полагаю, вдовы, одна американка, другая француженка, которая при всей своей благовоспитанности отнюдь не выглядит недотрогой. Встретившись с моим пристальным взглядом, она не отводит глаз в сторону. Напротив, она принимает его так, будто мысль, что где-нибудь в джунглях ее могла бы немножко, ну, просто самую малость, изнасиловать мохнатая обезьяна, не так уж ей неприятна.
Наконец, последней в левом полукружии сидит еще одна дама, чье лицо являет собой целую симфонию желтых тонов. Мне она с самого начала невероятно противна, и я очень рад, что нас разделяет проход, ведущий в туристический класс.
С моей стороны, то есть в правом полукруге, расположились мужчины: американец, трое французов и я, подданный Британии – во всяком случае, это страна, которую я себе выбрал, ибо рожден я был в Киеве, от матери-немки и отца-украинца; затем какой-то вульгарный субъект, который читает греческую газету, и, наконец, чета индусов, единственные из пассажиров, кто меня не разглядывал, когда я вошел в самолет. Они вообще ни на кого не глядят, не раскрывают рта и сидят неподвижно, как статуи. Женщина и мужчина, оба очень красивы. Если слово «породистость» имеет вообще какой-то смысл, его бы следовало применить именно к ним.
Зрелище, которое являют собою мои попутчики, немного меня развлекло, но моего беспокойства не развеяло. Я непрестанно думаю о своих чемоданах. Я снова и снова с тоской вижу, как они исчезают в кабине лифта. И горько сожалею, что позволил себя обмануть и попался на удочку стюардессы, хотя и был совершенно уверен, что на нижнем этаже аэровокзала нет ни одного приемщика багажа.
Я так был поглощен своими мыслями, что не почувствовал, как самолет оторвался от земли. И заметил это, лишь когда увидел, что спутники отстегивают ремни. Мы уже в воздухе. Может быть, даже достигли уже нужной высоты. Во всяком случае, поведение пассажиров на это указывает. Они встряхиваются, шарят в сумках, разворачивают газеты. Мужчины ослабляют узлы галстуков, те, кто потолще, расстегивают пиджаки, женщины приводят в порядок прически.
Среди всей этой ободряющей суеты меня вдруг поражает одна странность. Я не слышу шума моторов или, если сказать точнее, почти не слышу их. Когда я настороженно вслушиваюсь, мне удается в конце концов уловить слабое, очень слабое гудение, подобное тому, какое при включении издает холодильник. Я спрашиваю себя, не заложило ли у меня уши из-за перепада давления, и лезу мизинцем в правое ухо.
Я стараюсь проделать это по возможности незаметно, но все равно мой жест не ускользает от соседки слева, и она бросает на меня взгляд, полный такого испепеляющего презрения, что я мгновенно отдергиваю палец и прячу провинившуюся руку в карман. В круговом расположении кресел есть, оказывается, и свои недостатки.
Через несколько секунд я жалею уже, что так быстро признал себя побежденным, и решаюсь самым невежливым образом уставиться на Горгону, чей взгляд только что привел меня в оцепенение. Увы, она меня не видит. Она пытается в этот момент привлечь к себе внимание бортпроводницы, подавая ей рукой какие-то знаки.
Ее внешность мне не нравится – вот самое меньшее, что я мог бы сказать. Ей, должно быть, между сорока и пятьюдесятью, но зрелость не придала ее формам округлости, а наоборот – иссушила их, сделала еще более жесткими. Об округлостях здесь говорить не приходится. Скелет скелетом. Дама упакована в удобный английский костюм из серого твида, но и он не способен хоть несколько смягчить резкие очертания ее тела. Жидкие волосы неопределенного цвета стянуты на затылке и открывают низкий, но упрямый лоб. Широкие скулы, не знаю уж почему, придают ей жестокое выражение. Желчный цвет лица, пожелтевшие от никотина зубы. И на фоне всей этой желтизны сверкают два больших синих глаза, которые, надо думать, были очень красивы в те времена, когда мадам Мюрзек пыталась найти себе мужа, вдовой которого она могла бы стать. Ибо она, конечно, вдова или в крайнем случае разведена. Я не представляю себе, чтобы мужчина был в состоянии прожить больше двух-трех лет под этим неумолимым взором.
Должно быть, нервная система бортпроводницы гораздо менее уязвима, нежели моя, ибо ни глаза, ни властные жесты мадам Мюрзек – такова фамилия моей Горгоны – не достигают цели. И тогда, вконец потеряв терпение, мадам Мюрзек говорит по-французски громким и пронзительным голосом:
– Мадемуазель!
– Мадам? – отзывается стюардесса, поворачиваясь наконец к зовущей ее женщине и невозмутимо взирая на нее.
– Мы здесь уже около часа, – говорит мадам Мюрзек, – а командир корабля до сих пор не удосужился приветствовать нас на борту.
– Я думаю, причина в неисправности динамика, – с безмятежностью ответствует стюардесса.
– Что ж, в таком случае приветствовать пассажиров должны вы, – продолжает настаивать мадам Мюрзек, и в ее голосе звучат обвинительные нотки.
– Вы совершенно правы, мадам, – говорит бортпроводница с изысканной вежливостью, которая призвана скрыть ее полное равнодушие. – К сожалению, – продолжает она тем же тоном, – все это было записано у меня на бумажке, но я не знаю, куда я ее положила.
После чего, надув губки, она принимается шарить по карманам своего форменного жакета, но делает это очень неторопливо и как-то неубедительно, будто заранее уверена в том, что ничего не найдет. Я не свожу с нее глаз, ее мимика меня восхищает.
При этом мне кажется, что мадам Мюрзек не так уж и не права. С пассажирами чартерного рейса на Мадрапур обращаются и в самом деле бесцеремонно.
– И для того, чтобы произнести такую простую речь, вам нужна шпаргалка? – говорит мадам Мюрзек вибрирующим от сарказма голосом.
– Конечно, нужна, – простодушно отвечает стюардесса. – Я ведь новенькая. Это мой первый полет в Мадрапур. Ну вот, нашла наконец! – добавляет она, вытаскивая из кармана бумажный квадратик.
Несколько мгновений она рассматривает его с таким видом, словно сама очень удивлена своею находкой. Потом разворачивает записку и монотонно, без всякого выражения читает:
– Дамы и господа, я приветствую вас на борту нашего самолета. Мы летим на высоте одиннадцать тысяч метров. Наша крейсерская скорость девятьсот пятьдесят километров в час. Температура воздуха за бортом пятьдесят градусов ниже нуля по Цельсию. Спасибо.
Прочирикав этот текст на своем птичьем английском, она снова складывает бумажку и прячет ее в карман.
– Но, мадемуазель, ваша информация неполна! – возмущается мадам Мюрзек. – В ней нет ни имени командира корабля, ни названия и типа самолета, а главное – не говорится, в котором часу у нас будет промежуточная посадка в Афинах.
Подняв брови, бортпроводница глядит на нее зелеными глазами.
– Неужто подобные сведения так необходимы? – спокойно спрашивает она.
– Разумеется, необходимы, мадемуазель! – гневно отзывается мадам Мюрзек. – И во всяком случае, это общепринято!
– Я весьма сожалею, – говорит бортпроводница.
Но ее лицо сожаления не выражает. И чем больше я над всем этим раздумываю, тем решительнее прихожу к выводу, что бортпроводница в конечном счете права. Когда мадам Мюрзек явилась в наш мир – конечно, в самой комфортабельной обстановке, – разве потребовала она, чтобы ей незамедлительно объявили имя Творца и грядущие судьбы планеты? А если бы даже все это ей тогда сообщили, многое ли изменилось бы для нее оттого, что она узнала бы: командир корабля зовется Иеговой, а земля – Землей? На мой взгляд, истины такого рода – не более чем словесная шелуха.
– Ну что ж, задайте тогда эти вопросы от моего имени командиру, – высокомерно произносит мадам Мюрзек. – И сразу же возвращайтесь, чтобы передать мне его ответы.
– Хорошо, мадам, – говорит бортпроводница, снова поднимая брови, но все перышки у нее при этом в идеальном порядке и она по-прежнему свежа, как стакан холодной воды.
Она удаляется с грациозностью ангела, с той только разницей, что ангелы – существа бесполые. Я слежу, как она движется к занавеске, за которой, должно быть, расположена кухня, а за ней – кабина пилотов. Я провожаю ее глазами, пока она не скрывается за занавеской.
– Ну и трещотки же они, эти французские бабы, – говорит на своем монотонном английском дородный американец, который сидит справа от меня.
Это он, когда я вошел в самолет, довольно грубо посоветовал мне «выложить денежки» бортпроводнице.
– Но вы-то, конечно, – добавляет он, – понимаете все, о чем они толкуют.
– Почему «конечно»? – не слишком любезно спрашиваю я.
– Потому что вы работаете переводчиком в ООН. И вы полиглот. Судя по тому, что я о вас слышал, вы говорите на полутора десятках языков.
Я недоверчиво гляжу на него.
– Откуда вы это знаете?
– Такое уж у меня ремесло – все знать, – говорит американец и подмигивает мне.
Когда смотришь на него вблизи, особенно поражают его волосы. Они такие курчавые, жесткие, так плотно облегают голову, что кажется, будто на нем защитный шлем. Впрочем, и все черты его физиономии тоже выражают решительную готовность к обороне. За толстыми стеклами очков прячутся серые испытующие, пронзительные глаза. Нос основательный и властный. Губы, открываясь, обнажают крупные белые зубы. И квадратный подбородок с ямочкой посередине, в которой нет ничего трогательного, выдается вперед, как носовая часть корабля.
Этот человек выглядит таким великолепно вооруженным в битве за жизнь, что я искренне удивляюсь, когда он, подмигнув мне, расплывается в улыбке, при этом пухлые губы придают ему весьма добродушный вид. Благосклонно покачивая головой, он говорит все с той же монотонностью, однако же несколько фамильярно, что, надо признаться, озадачивает меня:
– Рад познакомиться с вами, Серджиус.
Я держусь с ледяным равнодушием, чего американец, по всей видимости, не замечает.
– Моя фамилия Блаватский, – добавляет он после короткой паузы.
Он говорит это с ноткой торжественности и бросает на меня дружелюбный и в то же время вопросительный взгляд, как будто ждет уверений, что мне это имя известно.
– Рад с вами познакомиться, мистер Блаватский, – говорю я, намеренно нажимая на слово «мистер».
Робби, молодой немец, который, как мне кажется, не совсем в ладах с общепринятыми нормами нравственности и который с иронией наблюдает за этой сценой, понимающе улыбается мне.
Я немного побаиваюсь гомосексуалистов. Мне всегда кажется, что мое уродство сбивает их с толку. На улыбку Робби я отвечаю со сдержанностью, чуточку ханжеской, значение которой он мгновенно разгадывает, и это, по-видимому, его забавляет, ибо его светло-карие глаза начинают сверкать и искриться. Должен, однако, сказать, что я нахожу Робби вполне симпатичным. Он так красив и так женствен, что сразу понимаешь, почему его не интересуют женщины: женщина заключена в нем самом. Добавьте к этому живой, проницательный, умный взгляд, которым он постоянно обводит окружающих, при этом ни на секунду не переставая ухаживать за своим соседом, Мандзони. Ибо он определенно ухаживает за ним – и, я полагаю, без всякого успеха.
– Лично мне, – монотонно говорит Блаватский, – лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолета было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не «Боинг» и не «ДЦ-10». Я уж думаю, не ваш ли это «Конкорд», Серджиус.
– Наш «Конкорд», – перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа.) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: – Британские в нем только двигатели, а самолет – французский.
Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, «К» здесь или «С»; во всяком случае, «ман» он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове «charmant».
– Это не «Конкорд», мистер Блаватский, – говорю я нейтральным тоном. – Салоны «Конкорда» намного теснее.
– И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час, – добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной.
– Ясно одно: мы во французском самолете, – говорит, наклоняясь вперед, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана. – Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолета.
У Карамана взлетают вверх брови – они у него очень черные и очень густые, – и он ядовито, но с полным спокойствием парирует:
– Надеюсь, что, к счастью для нас, мы действительно во французском самолете. Мне, например, вовсе не улыбается, чтобы люк багажного отсека распахнулся во время полета.
После этого коварного выпада Караман снова погружается в чтение «Монда», чуть приподняв в надменной гримасе правый уголок верхней губы. Я отмечаю, что он хорошо одет, но его манера одеваться несколько своеобразна: забота об изысканности костюма проявляется у него в изяществе покроя и отменном качестве ткани, но отнюдь не в умелом подборе цвета. Видя, как Караман одет, и слыша, как он говорит, я сразу проникаюсь уверенностью, что он чистейший продукт определенного слоя французского общества. От него за версту разит Высшим административным училищем, Политехнической школой или Финансовой инспекцией. Достаточно слегка подстегнуть воображение, и я, пожалуй, увижу воочию, как, негромко жужжа, за его лбом исправно, с картезианской точностью вращается безукоризненно отлаженный механизм мозговых извилин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39