А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Бортпроводница молчит.
– И это все? – повторяет Караман.
– Нет. Он забрал у меня и ключ.
– Какой ключ? – рычит Блаватский, прежде чем Караман успевает открыть рот.
– Ключ, на который запирается стенной шкаф, куда я спрятала паспорта и деньги…
– Черт побери! – восклицает Блаватский, отстегивая ремень и с поразительной резвостью вскакивая на ноги. – Пойдемте, мадемуазель! Вы покажете мне этот шкаф!
Он устремляется к galley, бортпроводница идет за ним. Через две секунды он снова появляется в салоне, и в его очках отражается яркий электрический свет. Он поворачивается к нам и с мрачным видом, в котором, однако, проглядывает удовольствие оттого, что ему удалось наконец добиться решающего успеха в расследовании, говорит:
– Стенной шкаф пуст. Они все похитили.
Смятение в салоне достигает предела. Раздаются яростные выкрики и сетования, сопровождаемые ужасающей толкотней. Дело в том, что надписи на световых табло уже не горят, температура в салоне снова стала нормальной, путешественников бросило от гнева и отчаянья в жар, они принимаются стаскивать с себя пальто, и по закону стадности все это происходит одновременно и со взаимными упреками. Салон охвачен несусветной сумятицей, звучат проклятия на многих языках и язвительные замечания в адрес соседа, и то здесь, то там вспыхивают перепалки уже совершенно ребяческого свойства по поводу того, кому где положить пальто. Все эти разногласия, которые в последующие часы будут еще больше нарастать, являют собою, должно быть, следствие усталости, бессонницы, резких перепадов температуры, всевозможных моральных стрессов, из которых последний, не будучи самым тяжелым, отозвался так остро лишь потому, что обрушился на нас после всех остальных.
Что касается меня, утрата паспорта, денег и чеков меня угнетает гораздо сильнее, чем она того стоит, если смотреть на вещи здраво. Ибо, в конце концов, паспорт можно получить новый, да и денег с собой я взял не так уж много. Но как же тогда объяснить, что, утратив дорожные чеки и десять банкнотов по сто французских франков, я чувствую себя так, будто лишился всех земных благ? И, главное, как объяснить охватившее меня тяжкое, в высшей степени неприятное чувство, что, утратив паспорт, я потерял свою личность?
Я не пытаюсь разобраться в этом своем умонастроении. Я просто его констатирую. И в конечном счете оно не так уж и нелепо, ибо с той минуты, как вы больше не можете доказать другим, кто вы такой, вы становитесь безликой единицей среди миллионов подобных же единиц. Обезличенность неведомо почему с головокружительной быстротой приближает вас к смерти, вы словно уподобляетесь всем тем покойникам, что лежат на старых кладбищах и чьи имена давно стерлись с могильных плит.
В то время как я предаюсь этим размышлениям, я замечаю, что по направлению к galley (как любит говорить бортпроводница) тянется нелепая цепочка людей, которые хотят собственными глазами, после Блаватского, удостовериться в том, что стенной шкаф и в самом деле пуст и что наши деньги и паспорта не засунуты по ошибке в какое-то другое место. Самые остервенелые в этих розысках – Христопулос и мадам Эдмонд; красные от гнева и злости, они шарят по всем углам тесной маленькой кухни. Мне слышно, как они все время переговариваются между собой тихими голосами. Что именно они говорят, я разобрать не могу, но после всех этих шушуканий их ярость доходит до пароксизма; вернувшись на свои места, они бросают на бортпроводницу злобные взгляды, Христопулос по-гречески что-то бурчит в свои пышные черные усы, a мадам Эдмонд внезапно разражается бранью, завершая свои оскорбления следующим пассажем.
– Грязная потаскуха! – вопит она, безбожно грассируя. – Ты с самого начала знала, что они все у нас сперли!
– С начала чего? – спрашивает Робби и кладет свою узкую руку на могучую руку мадам Эдмонд, в то время как я устремляю на нее исполненный бешенства взгляд.
Но моя разъяренная рожа не производит на нее ни малейшего впечатления – не в пример вмешательству Робби, на которого, мгновенно прервав свои инвективы, она, как завороженная, обращает ласковый взор.
– Минутку, минутку! – тотчас говорит Блаватский, который, однажды забрав лидерство в свои руки, уже не намерен его выпускать. – Не время сейчас раздражаться! Будем действовать по порядку. Мадемуазель, когда индуска забрала у вас ключ, она открыла при вас шкаф, где были заперты паспорта и деньги?
– Нет, – устало говорит бортпроводница.
– Но, однако, вы поняли, что она это сделает, как только отправит вас обратно на место?
– Да, я об этом подумала, – говорит бортпроводница. – Иначе зачем же ей было брать ключ?
Сложив руки на коленях, она отвечает вежливо и внятно, но при этом довольно равнодушно, словно вопросы, которые ей задают, считает ненужными и пустыми.
– Значит, вернувшись на свое место, вы пришли к выводу, что индуска собирается все заграбастать?
– Да, именно к такому выводу я пришла, – отвечает бортпроводница.
– И тем не менее вы ничего не сказали! – говорит с осуждением Блаватский.
Бортпроводница слегка пожимает плечами, затем, разведя на коленях руки, поворачивает их ладонями вверх, будто демонстрируя очевидность.
– Какая была бы польза от того, что я бы вас предупредила? Они были вооружены.
Блаватский моргает за стеклами очков.
– А после того как индус покинул самолет, вы не подумали о том, что надо проверить содержимое шкафа?
– Нет, – отвечает бортпроводница.
– Вы нелюбопытны, – безапелляционным тоном изрекает Блаватский.
Бортпроводница безмятежно глядит на него зелеными глазами.
– Но ведь в эту минуту я уже знала, что шкаф пуст.
– Ах, вы уже знали! – восклицает Блаватский с торжествующим видом, как будто поймал ее в ловушку. – И откуда же вы это знали?
– Когда индуска вышла из galley, ее кожаная сумка была набита до отказа.
После небольшой паузы Блаватский говорит:
– Ну, хорошо, индусы смываются. Почему бы вам сразу было не сказать нам, что они выпотрошили стенной шкаф?
Бортпроводница довольно долго молчит, а когда решается наконец ответить, она отвечает так, что озадачивает даже меня.
– Я бы, конечно, могла вам сказать, – говорит она. – Но этим я еще больше взволновала бы пассажиров, к тому же это было не так уж и важно.
Гул всеобщего негодования, и Христопулос кричит:
– Чего ж вам еще надо!
– Минутку! – властным тоном восклицает Блаватский. – Мадемуазель, – продолжает он, и его глаза за толстыми стеклами мечут молнии, – это совершенно возмутительно! Деньги и паспорта собрали у нас именно вы, и за их сохранность должны отвечать также вы. А теперь вы говорите нам, что их исчезновение кажется вам «не таким уж и важным».
– Я хочу сказать, что в ту минуту было еще кое-что, встревожившее меня гораздо сильнее.
– Что же?
Бортпроводница колеблется, затем лицо ее замыкается, и она говорит решительным голосом:
– Этого я не могу вам сказать. Мне не подобает сеять панику среди пассажиров.
Опять поднимается протестующий шум, а мадам Эдмонд восклицает:
– Ах, как все получается просто!
Блаватский поднимает руку и говорит зычным голосом:
– Мадемуазель, можете ли вы представить нам доказательства, что вы действительно получили в Париже приказ отобрать у пассажиров паспорта и наличные деньги?
Какие же доказательства? – отвечает бортпроводница. – Эти инструкции я получила по телефону.
– То-то и оно! – победоносно говорит Блаватский. – Нет никаких доказательств, что вы действительно их получили.
Я говорю дрожащим от гнева голосом:
– Но нет никаких доказательств и того, что бортпроводница это придумала. Напомню вам юридическую аксиому, Блаватский. Не бортпроводница должна доказывать свою невиновность, это вы должны доказать ее соучастие.
– Но я никогда не утверждал… – начинает Блаватский.
– Утверждали! Это все могут подтвердить! Вам недостаточно мадам Мюрзек! Вы нашли теперь другого козла отпущения, теперь вы пытаетесь изобразить виновной бортпроводницу.
Робби улыбается.
– Серджиус прав, Блаватский, даже если у него есть особые причины защищать ее невиновность. Я еще раз вам повторю: все это просто нелепо, вы со своим расследованием находитесь на ложном пути! А ведь есть один факт, который сводит к нулю все ваши жалкие идейки о мнимом сообщничестве бортпроводницы! Она здесь. Она не последовала за индусом. Она с нами, на том же самолете, что и мы, и ее ожидает та же судьба.
Он произносит «судьба» с выражением безропотной обреченности, чего французское слово, за редкими исключениями, обычно не передает и которое показалось бы более естественным, если бы он сказал «Schicksal» на своем родном немецком языке. Несмотря на это маленькое расхождение между интонацией и выбранным словом, его фраза производит на всех поистине замораживающее действие, даже, я думаю, на Блаватского, который, разумеется, не может не отдавать себе отчета в шаткости своих построений.
Тогда Караман делает замечание, очень для него характерное; его не назовешь совсем неудачным, ибо то, что он говорит, в общем-то даже и верно, но оно уводит куда-то в сторону от обсуждаемого вопроса.
– Мистер Блаватский, – говорит он, вздергивая губу, – я хотел бы привлечь ваше внимание к следующему факту: никто вас не уполномочил выполнять роль следователя в отношении француженки во французском самолете. Так же как ничто не дает вам права самолично брать на себя здесь leadership, которого за вами никто не признаёт.
– Я, как и все, имею право задавать вопросы! – говорит Блаватский; его глаза гневно сверкают, но при этом он замечательно владеет собой, и ему даже удается в какой-то мере сохранять добродушный вид.
– Такое право вы имеете, но вы им злоупотребляете, – говорит Караман, который явно рад, что может свести старые счеты, но старается не слишком это показывать. – Говорю вам по-дружески, мистер Блаватский, вы страдаете чисто американским недугом – манией во все вмешиваться.
– Что же это означает?
– Вы без конца во что-нибудь вмешиваетесь. Как ЦРУ. И, как ЦРУ, всегда невпопад. Например: вы устраиваете заговор в Афинах и устанавливаете там режим полковников. Затем через несколько лет устраиваете заговор на Кипре. Результат: возмущение в Афинах – и ваши греческие полковники свергнуты. Ваш первый заговор аннулирован вторым.
– В чем смысл ваших дурацких соображений? – грубо кричит Блаватский. – Я не имею никакого отношения ни к Кипру, ни к Афинам!
– Вы не имеете никакого отношения и к нам, – говорит Караман, поджимая губы.
И он замолкает с надменным и чопорным видом, точно кот, который заворачивается в свой пушистый хвост, решив отгородиться от мира.
– Все это нас никуда не приведет! – восклицает Блаватский, опять принимаясь за свое еще более агрессивно, чем прежде. – Вернемся к бортпроводнице, поскольку истинная проблема кроется именно здесь. Я не утверждаю, что она сообщница индуса. Однако, если б она таковою была…
– Вы не имеете права публично рассматривать такого рода гипотезу! – в гневе говорю я. – Вы бросаете подозрение на бортпроводницу, нанося ей огромный моральный ущерб!
– Мистер Серджиус, – спокойно говорит бортпроводница и смотрит на меня ясными глазами, – меня совершенно не задевают эти подозрения. Пусть себе мистер Блаватский думает, что он все еще занимается своими профессиональными делами, раз это доставляет ему удовольствие.
Хотя замечание бортпроводницы и лишено коварного подтекста, оно оказывает на Блаватского куда более сильное действие, чем мои яростные протесты. Он моргает за толстыми стеклами очков и когда все-таки возобновляет свою атаку, делает это довольно вяло, словно бы по инерции.
– Допустим, – говорит он тусклым голосом, – что бортпроводница все же сообщница индуса. Сейчас она здесь, это верно. Но что помешает ей, прибыв к месту назначения, встретиться с индусом и получить свою долю добычи?
Словно услышав нечто невероятно комичное, Робби заливается громким смехом, и все глаза устремляются на него.
Надо сказать, что уже одна его одежда невольно привлекает взгляд. Светло-зеленые брюки, небесной голубизны сорочка и оранжевая косынка на шее делают его, без сомнения, самой живописной фигурой в салоне. А в его мимике, особенно когда он веселится, есть какие-то элементы пароксизма, что тоже приковывает к нему внимание. Он не просто смеется. Он весь извивается и трясется в кресле, сплетая между собой свои нескончаемо длинные ноги и сжимая точеными тонкими пальцами щеки, словно боится, что голова не выдержит такого неистового веселья и разлетится на части. Он не в состоянии выговорить ни слова, так сотрясают его прерывистые толчки звенящего на высоких, пронзительных нотах смеха, хотя время от времени он и пытается их унять, прикладывая, точно школьница, ко рту ладошку. Однако, когда ему наконец удается вновь обрести голос, он выражает свои мысли вполне серьезно.
– Полноте, Блаватский, – говорит он, и в его быстрых глазах после долгого смеха сверкают слезы. – Вы ведь умный человек. Как вы можете говорить подобные вещи! Значит, вы его не слушали? Для индуса, являющегося буддистом, жизнь представляет собой абсолютно неприемлемую штуку. Вы понимаете, Блаватский? Не-при-ем-ле-мую. Покидая самолет – вы слышали это, как и я, – он навсегда вышел из колеса времени, к которому здесь мы все прикованы. Совершенно очевидно, – очевидно даже для ребенка! – что индус покинул мир, в котором мы с вами живем, и что мы никогда уже больше его не увидим! Ни его, ни кожаной сумки!
– Зачем же в таком случае он ее утащил? – рычит Христопулос.
– Разумеется, не ради собственного обогащения, – говорит Робби. – А ради того, чтобы нас всего лишить!
– Именно это я и говорил! – скорбно отзывается Христопулос. – Он в самом деле всего нас лишил!
– Простите, – с холодной учтивостью говорит Робби, пристально глядя на грека, – но я думаю, что, говоря «всего нас лишил», мы с вами вкладываем в эти слова разный смысл.
Все молчат, и тогда Блаватский, воздев руки вверх, с горячностью восклицает:
– Колесо времени! Не хотите ли вы мне сказать, что принимаете всерьез всю эту…
Полагаю, что он собирался произнести слово, которое, естественно, первым пришло ему на ум, но его удержало, должно быть, присутствие viudas, потому что он говорит только: «чепуху», и это слово кажется слабым, принимая во внимание ярость его протеста. Впрочем, судя по ропоту одобрения, этот протест встречен пассажирами почти с полным единодушием. Толкование, предложенное Робби, похоже, не получает поддержки ни у кого, кроме меня (я поддерживаю его потому, что оно полностью оправдывает бортпроводницу).
Уж на этот счет я совершенно спокоен. Если смотреть на вещи непредвзято (что для меня почти невозможно, особенно с тех пор, как я сел возле нее), бортпроводница, конечно, могла дать повод для подозрений – своим молчанием, двусмысленностью своего поведения, странностью некоторых своих ответов. Но, честно говоря, на нее накинулись так же, как люди накидываются на налогового чиновника, обвиняя его в том, что им приходится платить чересчур большие налоги, – обвинение предъявляют не ей, а тому, кто за нею стоит. Ведь никто в самолете не верит всерьез в ее виновность. Даже Блаватский. Для него «сообщничество» бортпроводницы – сама бортпроводница очень точно это угадала – явилось лишь соблазнительной гипотезой, которая позволила ему снова вернуться к привычным для него категориям, и в то же время почти безнадежной попыткой объяснить необъяснимое.
И вот доказательство: после выступления Робби, которое он с презрением отверг, Блаватский умолкает, очевидно отказавшись усматривать в происшедшем некий «заговор», к которому могла быть причастна бортпроводница. По его мнению и, я думаю, также по мнению всех остальных, включая мадам Эдмонд, этот ложный след никуда не ведет.
Наступает молчание, которое длится несколько минут, так как никто не заинтересован в том, чтобы его нарушать. Я потому, что сижу рядом с бортпроводницей. Караман оттого, что Блаватский стушевался, и это доставляет Караману заметное удовольствие. Пако потому, что разрывается между тревогой, которую внушает ему состояние здоровья Бушуа, и близким соседством Мишу, которая с дочерней непринужденностью положила ему на руку свою ладонь. Миссис Бойд потому, что «кошмар» уже кончился и она может отдаться приятным мыслям о вновь обретенных радостях жизни. И миссис Банистер потому, что, ни разу на него не взглянув, она видит только Мандзони.
Из– за Мандзони и нарушается молчание; вернее, из-за тех затруднений, которые он испытывает, вынужденный играть навязанную ему роль. Ему следует заниматься лишь миссис Банистер, но после того, как закончился допрос, его глаза снова устремлены на одну Мишу. С той минуты, как девушка покинула его ради Пако, она перестала быть для Мандзони очередным номером в длинной веренице номеров и превратилась в бередящий душу звук непонятного поражения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39