Впрочем, – добавляет он с тонкой улыбкой, – это его профессия – выводить всех на чистую воду…
Я в свою очередь тоже выдаю приличествующую случаю улыбку, но ничего не говорю. Я догадываюсь, что диалог с Караманом может быть только монологом Карамана. И в самом деле, он продолжает:
– Что вы обо всем этом думаете? Результаты допроса бедной женщины не назовешь блестящими. Я еще раз говорил об этом с Блаватским. Скажу откровенно, все эти доходящие до пароксизма приступы ужаса, эти «враждебные силы», которые «отвергают» ее… Я себя спрашиваю, можно ли принимать это за чистую монету. У бедной дамы, должно быть, помутился рассудок. В конце концов, когда человек покидает во время рейса самолет, оставляя в нем свои вещи, у любого может возникнуть вопрос о его психическом состоянии.
Это «у любого» означает, наверно, людей, которые в нашем огромном мире смотрят на вещи с картезианским здравомыслием Карамана, и, судя по его спокойной уверенности в себе, он убежден, что эти люди весьма многочисленны. Я снова отвечаю ему лишь неопределенной улыбкой, не желая затевать дискуссию на пустой желудок и с полным мочевым пузырем.
– Но я, кажется, вас задерживаю, прошу меня извинить, – приподнимая губу, говорит Караман с изысканной, хотя и чуть запоздалой учтивостью.
Нелегко размышлять на такие серьезные темы, когда скоблишь себе кожу электрической бритвой, да еще в самолете, в крохотном закутке, где и выпрямиться в полный рост невозможно. Тем не менее я делаю вывод, что Караман в чем-то прав. В конце концов, наше моральное давление на Мюрзек не было настолько сильным, чтобы сей козел отпущения не мог ему противостоять, и все же Мюрзек прервала путешествие и сошла в совершенно неизвестном ей месте, оставив в самолете свои чемоданы, и такое поведение действительно несколько странно.
Однако ее свидетельство о том, что произошло на земле, не было ни абсурдным, ни бессвязным, хотя Блаватский изо всех сил старался его дискредитировать. Наконец, когда Мюрзек сказала, что индусы не спускались по трапу ни до, ни после нее, она как раз и оказалась права. Она, а не Блаватский, который, я помню, расхохотался: «Дважды два теперь уже не четыре! Они просочились сквозь фюзеляж!» – и все такое прочее.
Существует чисто полицейский способ допрашивать людей, цель которого словно бы состоит в том, чтобы не раскрывать истины. О, я понимаю, все эти враждебные силы, напавшие на Мюрзек, когда она ступила с трапа на землю, этот ее неистовый бег, когда она ни на шаг не подвинулась вперед, этот панический ужас, объявший ее, – все это трудно признать достоверным, и в нормальном мире такие истории больше походили бы на сон, чем на пережитое въяве. Но ведь, если говорить честно, обстоятельства нашего полета вряд ли можно считать нормальными – надеюсь, эти слова не продиктованы одним лишь моим пессимизмом, – и когда женщина, про которую никак не скажешь, что она бредит, говорит вам неторопливо и взвешенно: «Я пережила этот кошмар наяву», – что прикажете думать на сей счет? И тут словечко Карамана «у любого», как и все, что за этим словечком стоит, никак не может служить нам опорой.
Я возвращаюсь из туалета с несессером под мышкой, чувствуя себя значительно посвежевшим, хотя я и экономил там воду (не знаю почему, но в самолете я всегда повинуюсь этому рефлексу), и вдруг с величайшим изумлением вижу в центральном проходе возникшую из-под пола голову Блаватского. Говорю «возникшую из-под пола», но правильнее сказать уходящую под пол, ибо именно этим Блаватский и занят, когда я к нему приближаюсь. И вот уже мне виден только верх шляпы, которую он почему-то на себя нахлобучил.
Я кричу:
– Блаватский!
Голова появляется снова, теперь вместе с плечами. На Блаватском надето пальто. Он говорит приглушенным голосом:
– Молчите, Серджиус. Не привлекайте внимания бортпроводницы. Я воспользуюсь тем, что она сейчас в galley, и загляну в багажный отсек. Мне нужно кое-что прояснить.
– Но вы не имеете права…
– Я беру на себя это право, – жестко говорит Блаватский. – К тому же люк в полу был плохо прикрыт. Оттуда и шел холод, выстудивший туристический класс.
В самом деле, я вижу, что ковровая дорожка в центральном проходе приподнята и квадратная крышка люка сдвинута в сторону.
– Но это очень опасно! – говорю я. – Кто-нибудь спросонья или по рассеянности может свалиться в эту дыру, когда пойдет в туалет! Она на самом ходу.
– Вот и постойте рядом во избежание несчастного случая. Ну, а я пошел.
Он щелкает зажигалкой и исчезает. У меня нет никакого желания спускаться за ним следом, особенно без пальто. Я стою с несессером под мышкой, возвышаясь над этим провалом, который напоминает канализационные люки на мостовой. С той только разницей, что здесь, если наклониться над ямой, в лицо тебе бьет ледяной воздух. Я отшатываюсь, дрожа от холода и совершенно не зная, что обо всем этом думать. Могу предположить, что Блаватскому не дает покоя воспоминание о «Боинге», который возле Руасси-ан-Франс грохнулся на землю вместе с несчастными пассажирами-японцами, потому что наружная дверь багажного отсека плохо закрывалась. Но если такое произошло и с нами, я не очень понимаю, что тут можно сейчас сделать. Этот Блаватский, при всем его уме, ставит меня в тупик. Он тревожится то с перехлестом, то недостаточно.
Вновь появляется шляпа Блаватского, потом его бесстрастная физиономия. Потом в узкое квадратное отверстие боком протискиваются плечи, потом, с еще большим трудом, бедра. После чего он тщательно укладывает на место крышку люка, выпрямляется и говорит с равнодушным видом:
– Все о'кей, кроме…
Он поворачивается ко мне спиной и, переступая короткими толстыми ногами, направляется к первому классу.
– Кроме?… – спрашиваю я, идя за ним следом.
– Кроме того, – говорит он, бросая на меня через плечо острый взгляд, – что в багажном отсеке багажом и не пахнет. Наши чемоданы остались в Руасси.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Я не в силах выговорить ни слова. У меня в чемодане лежат, а вернее сказать, лежали словари и справочники, необходимые мне для изучения… которым я собираюсь заняться (странно, но даже наедине с собой я не решаюсь больше произносить «Мадрапур», «мадрапурский»). Но меня волнует сейчас другая сторона проблемы.
– Блаватский, – говорю я, догоняя его и хватая за руку (он тотчас останавливается и, подняв брови, глядит на меня через плечо), – не говорите ничего нашим спутникам. Это явится для них еще одним потрясением. Все равно они довольно скоро узнают, что улетели без своего багажа.
Блаватский тяжело и одновременно с проворством оборачивается и ко мне, словно огромная бочка, вращающаяся вокруг своей оси. Он сверлит меня буравчиками своих серых глаз. Не знаю, может быть, это впечатление вызвано толстыми очками, которые он носит, но его глаза действительно кажутся двумя точками, и эти точки придают его взгляду невероятную пронзительность и остроту. Он ничего не говорит, но по тому, с каким непререкаемым превосходством он на меня смотрит, я сразу понимаю, что мое предложение будет сейчас отвергнуто – с небольшой морализаторской проповедью. В конечном счете, я, пожалуй, могу еще кое-как вынести жаргонную пошлость Блаватского, хотя и она мне кажется деланной, вынести даже третий его регистр – игривость доброго малого, – но только не проповеднический тон в особо серьезных случаях. Тем более что за всей этой пустопорожней болтовней обычно скрывается самый примитивный эгоистический расчет. Сейчас он предельно ясен: обнаружив, что наши чемоданы остались в Руасси, Блаватский не упустит возможности побахвалиться перед спутниками этим открытием, закрепляя таким образом свое право на лидерство, которое он с самого начала присвоил себе в самолете.
В настоящее время он предоставляет мне возможность самому потомиться сознанием недостойности своего поведения. Ни единого слова. Молчание. Безмолвное неодобрение. Острие взгляда, вскрывающего меня, точно скальпель. Крупные белые зубы, обнажившиеся в презрительной полуулыбке. Квадратный подбородок, воинственно выдвинутый против меня, и разделяющая его надвое ямка, как бы подчеркивающая предельный драматизм. Даже густая его шевелюра выглядит настоящей броней, непроницаемой для всякой исходящей от меня мысли, каковая, мысль славянина, непостоянная и зыбкая, не идет ни в какое сравнение с его, Блаватского, прочной и солидной «саксонской» мыслью. Ибо он-то по крайней мере действует, оказывает сопротивление, борется, обнаруживает все новые обстоятельства, активно вмешивается в ход событий…
– Полноте, Серджиус, я надеюсь, вы не сказали это серьезно, – наконец говорит он с превеликой значительностью. (Ну разумеется, ведь я совершенно безответственная личность.) – И речи быть не может о том, чтобы я скрыл от наших попутчиков то, что я только что обнаружил. У меня другое представление о своей ответственности. – (Началось!). – Наши спутники имеют право во всех подробностях знать, что с ними происходит, и я отступлю от своего долга, если им этого не скажу.
– Мне не очень понятно, что это изменит, – говорю я. – По прибытии они будут так или иначе вынуждены узнать, что их вещи остались в Руасси! Зачем опережать события? Путешествие и без того было для них мучительным!
– Вольно же вам, – говорит Блаватский тоном нравственного негодования, – до такой степени не уважать своих спутников, чтобы лгать им или считать их малыми детьми, которых оберегают от горькой правды… Как, впрочем, упомяну мимоходом, с самого начала не переставала поступать бортпроводница. – Это произносится вкрадчиво и недоброжелательно. – Я же, напротив, считаю своих попутчиков взрослыми людьми и не имею намерения скрывать от них факты.
– Хорошо, – говорю я, раздраженный его намеком на бортпроводницу. (Весь его вид достаточно красноречиво говорил следующее: «Мало того что ты глупейшим образом в нее влюбился, ты еще рабски ей подражаешь».) – Вы объявляете нашим спутникам, – я понижаю голос, – что их вещей нет в багажном отсеке. Ну и что? Что происходит дальше? Ничего! Абсолютно ничего!
– Как «ничего»? – с оскорбленным видом отвечает Блаватский. – Но если они будут знать, это уже нечто!
– А какую пользу они из этого знания извлекут? Вернутся искать свои чемоданы в Руасси? Подадут жалобу? Будут просить Землю послать их вещи в Мадрапур со следующим самолетом? Поставят прямо сейчас в известность свою страховую компанию? Это вы несерьезны, Блаватский! – И, не в силах совладать с раздражением, добавляю: – Вы держитесь так, будто считаете, что этот полет и впрямь не отличается от всех прочих полетов. Вы уверены в этом? И в самом деле полагаете, что коль скоро мы летим, значит, непременно куда-то прибудем?
Блаватский озадаченно глядит на меня, и я сам удивлен, что я все это ему высказал, ибо до сих пор я не осознавал, что мои размышления могут завести меня так далеко.
Взгляд Блаватского как будто ослабляет свою интенсивность, потом и вовсе исчезает за толстыми стеклами, и вся цилиндрическая глыба его тела (абсолютно лишенного талии, с животом таким же круглым и выпуклым, как и грудь), кажется, пошатнулась.
Но это всего лишь мгновенная слабость. Через секунду он уже снова здесь, крепко стоящий на своих толстых ногах, с агрессивным подбородком и пронзительными глазами.
– Вы бредите, Серджиус! – говорит он с горячностью. И добавляет, словно одно объясняет другое: – Кстати, вы сегодня плохо выглядите. Вы больны или еще что-то?
– Нет-нет, – поспешно говорю я. – Я очень хорошо себя чувствую, спасибо.
Но это неправда; заверяя Блаватского, что у меня все в порядке, я чувствую, как не терпится мне поскорее закончить разговор, настолько сильна у меня потребность опуститься наконец в кресло.
Блаватский продолжает – с напором, но и с некоторой поспешностью, словно не хочет давать моему скепсису время для захвата плацдарма:
– Ну конечно, мы прилетим, Серджиус! Не воображайте, что наш полет будет длиться сто семь лет! Это противоречило бы здравому смыслу!
Возможно, во мне просто говорит усталость, потому что мои ноги не переставая дрожат, но вера Блаватского в логику вещей вызывает у меня отвращение, и я восклицаю осипшим голосом:
– А наша жизнь на земле, она не противоречит здравому смыслу?
– Как? И это говорите мне вы, Серджиус? Вы, человек верующий? – парирует Блаватский, который, конечно, верующим не является, но ни за что на свете не решился бы признаться в своем атеизме – во всяком случае, у себя в стране – из боязни прослыть красным.
Он поворачивается ко мне спиной и устремляется в первый класс; пошатываясь, я бреду вслед за ним и с большим облегчением валюсь в кресло.
Я так и не выпустил из рук своего несессера и продолжаю прижимать его к себе, словно самое драгоценное достояние (по правде говоря, единственное, что осталось у меня на свете). И у меня даже хватает сил улыбнуться, когда бортпроводница наклоняется, внимательно всматривается в меня своими кроткими встревоженными глазами, освобождает меня от несессера и сама укладывает его в мою сумку. Выпив чаю и проглотив два тоста, которые она намазала мне маслом, я чувствую себя лучше. Но по-прежнему ощущаю слабость и – как бы поточнее выразиться? – ощущаю, что все окружающее от меня несколько отдалилось.
А Блаватский тем временем повелительным тоном требует тишины и с большой важностью сообщает о своем открытии. Всеобщее оцепенение и глубочайшая подавленность, а старая миссис Бойд даже разражается, как маленькая девочка, плачем и сетованиями, вслух вспоминая о платьях, которых она уже никогда не наденет в четырехзвездном отеле Мадрапура.
Я тоже сражен этой вестью. Сражен, но не слишком удивлен. Я вспоминаю свои опасения, когда в Руасси по ошибке привез чемоданы на верхний уровень аэровокзала, а бортпроводница заставила меня погрузить их в лифт и нажала кнопку, которая, по ее словам, должна была известить приемщиков багажа, что следует заняться чемоданами, тогда как внизу, я это сам видел, никаких приемщиков не было и следа, она же настойчиво уверяла меня в обратном.
Обманывалась ли она сама на сей счет? Или обманывала меня? А если обманывала, то с какой целью? И как я могу подозревать ее в «заговоре», если она при мне поднялась на борт без всякой ручной клади? Если вот она, здесь, в самолете, если сидит рядом со мной и разделяет нашу общую участь, какой бы она ни была? Я смотрю на ее изящный профиль, на рисунок ее детского рта. Нет, я никогда не решусь задать ей об этом вопрос, хотя утрата багажа, при всем том, что я это предвидел, нанесла мне страшный удар.
А ведь, если полагаться, подобно Блаватскому, на логику вещей, эту утрату вряд ли можно считать непоправимой. Если мои чемоданы не покинули Руасси, я их найду там по возвращении. И если предположить, что мы и в самом деле летим в Мадрапур, мое путешествие даже не будет так уж испорчено. При изучении мадрапурского языка, которым я хочу там заняться, мне будет, конечно, не хватать моих справочников, словарей, магнитофона, но по крайней мере я смогу слушать и делать заметки и попытаюсь связать этот незнакомый язык с какой-нибудь знакомой мне семьей языков.
Однако ни о чем утешительном я сейчас не думаю. Усталый и слабый, я сижу в кресле и безраздельно предаюсь отчаянию. У меня ужасное ощущение, что свою специальность лингвиста, страстная любовь к которой всю жизнь заставляла меня собирать и копить языки, как капиталист копит прибыль, вместе со словарями я утратил навсегда.
Как будто я уже никогда не смогу их снова купить, когда окажусь на земле! Я знаю, это нелепо, но моя мысль не в состоянии выплыть на поверхность из мрачных пучин иррационального. Странное дело, я даже усматриваю определенную связь между тем мгновением, когда Блаватский сообщил мне, что багажный отсек пуст, и мгновением, когда я почувствовал, что меня охватила физическая слабость, которая с тех пор уже ни на миг не покидает меня.
Круг превратился в стену плача. В хор жалоб, над которым, целой октавой выше, поднимаются скорбные вопли наиболее безутешных и бурных плакальщиков – миссис Бойд, мадам Эдмонд, Христопулоса. На грека просто больно смотреть. Он истекает слезами и потом, источает страшное зловоние и как будто охвачен неистовством саморазрушения. Он колотит себя обеими руками по голове и самыми ужасными словами поносит себя самого и всех своих предков.
Мадам Эдмонд, с ходящей волнами грудью и пылающим взором, колеблется между гневом и горем. Но, пожалуй, ее все-таки не так жалко, как Христопулоса, ибо у нее под боком есть Робби, который способен ее утешить, тогда как грек, из-за источаемого им запаха, а также из-за своей, возможно ничем не оправданной, репутации торговца наркотиками пребывает в полной изоляции и не находит никого, кто бы его пожалел или с кем бы он мог хотя бы поговорить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Я в свою очередь тоже выдаю приличествующую случаю улыбку, но ничего не говорю. Я догадываюсь, что диалог с Караманом может быть только монологом Карамана. И в самом деле, он продолжает:
– Что вы обо всем этом думаете? Результаты допроса бедной женщины не назовешь блестящими. Я еще раз говорил об этом с Блаватским. Скажу откровенно, все эти доходящие до пароксизма приступы ужаса, эти «враждебные силы», которые «отвергают» ее… Я себя спрашиваю, можно ли принимать это за чистую монету. У бедной дамы, должно быть, помутился рассудок. В конце концов, когда человек покидает во время рейса самолет, оставляя в нем свои вещи, у любого может возникнуть вопрос о его психическом состоянии.
Это «у любого» означает, наверно, людей, которые в нашем огромном мире смотрят на вещи с картезианским здравомыслием Карамана, и, судя по его спокойной уверенности в себе, он убежден, что эти люди весьма многочисленны. Я снова отвечаю ему лишь неопределенной улыбкой, не желая затевать дискуссию на пустой желудок и с полным мочевым пузырем.
– Но я, кажется, вас задерживаю, прошу меня извинить, – приподнимая губу, говорит Караман с изысканной, хотя и чуть запоздалой учтивостью.
Нелегко размышлять на такие серьезные темы, когда скоблишь себе кожу электрической бритвой, да еще в самолете, в крохотном закутке, где и выпрямиться в полный рост невозможно. Тем не менее я делаю вывод, что Караман в чем-то прав. В конце концов, наше моральное давление на Мюрзек не было настолько сильным, чтобы сей козел отпущения не мог ему противостоять, и все же Мюрзек прервала путешествие и сошла в совершенно неизвестном ей месте, оставив в самолете свои чемоданы, и такое поведение действительно несколько странно.
Однако ее свидетельство о том, что произошло на земле, не было ни абсурдным, ни бессвязным, хотя Блаватский изо всех сил старался его дискредитировать. Наконец, когда Мюрзек сказала, что индусы не спускались по трапу ни до, ни после нее, она как раз и оказалась права. Она, а не Блаватский, который, я помню, расхохотался: «Дважды два теперь уже не четыре! Они просочились сквозь фюзеляж!» – и все такое прочее.
Существует чисто полицейский способ допрашивать людей, цель которого словно бы состоит в том, чтобы не раскрывать истины. О, я понимаю, все эти враждебные силы, напавшие на Мюрзек, когда она ступила с трапа на землю, этот ее неистовый бег, когда она ни на шаг не подвинулась вперед, этот панический ужас, объявший ее, – все это трудно признать достоверным, и в нормальном мире такие истории больше походили бы на сон, чем на пережитое въяве. Но ведь, если говорить честно, обстоятельства нашего полета вряд ли можно считать нормальными – надеюсь, эти слова не продиктованы одним лишь моим пессимизмом, – и когда женщина, про которую никак не скажешь, что она бредит, говорит вам неторопливо и взвешенно: «Я пережила этот кошмар наяву», – что прикажете думать на сей счет? И тут словечко Карамана «у любого», как и все, что за этим словечком стоит, никак не может служить нам опорой.
Я возвращаюсь из туалета с несессером под мышкой, чувствуя себя значительно посвежевшим, хотя я и экономил там воду (не знаю почему, но в самолете я всегда повинуюсь этому рефлексу), и вдруг с величайшим изумлением вижу в центральном проходе возникшую из-под пола голову Блаватского. Говорю «возникшую из-под пола», но правильнее сказать уходящую под пол, ибо именно этим Блаватский и занят, когда я к нему приближаюсь. И вот уже мне виден только верх шляпы, которую он почему-то на себя нахлобучил.
Я кричу:
– Блаватский!
Голова появляется снова, теперь вместе с плечами. На Блаватском надето пальто. Он говорит приглушенным голосом:
– Молчите, Серджиус. Не привлекайте внимания бортпроводницы. Я воспользуюсь тем, что она сейчас в galley, и загляну в багажный отсек. Мне нужно кое-что прояснить.
– Но вы не имеете права…
– Я беру на себя это право, – жестко говорит Блаватский. – К тому же люк в полу был плохо прикрыт. Оттуда и шел холод, выстудивший туристический класс.
В самом деле, я вижу, что ковровая дорожка в центральном проходе приподнята и квадратная крышка люка сдвинута в сторону.
– Но это очень опасно! – говорю я. – Кто-нибудь спросонья или по рассеянности может свалиться в эту дыру, когда пойдет в туалет! Она на самом ходу.
– Вот и постойте рядом во избежание несчастного случая. Ну, а я пошел.
Он щелкает зажигалкой и исчезает. У меня нет никакого желания спускаться за ним следом, особенно без пальто. Я стою с несессером под мышкой, возвышаясь над этим провалом, который напоминает канализационные люки на мостовой. С той только разницей, что здесь, если наклониться над ямой, в лицо тебе бьет ледяной воздух. Я отшатываюсь, дрожа от холода и совершенно не зная, что обо всем этом думать. Могу предположить, что Блаватскому не дает покоя воспоминание о «Боинге», который возле Руасси-ан-Франс грохнулся на землю вместе с несчастными пассажирами-японцами, потому что наружная дверь багажного отсека плохо закрывалась. Но если такое произошло и с нами, я не очень понимаю, что тут можно сейчас сделать. Этот Блаватский, при всем его уме, ставит меня в тупик. Он тревожится то с перехлестом, то недостаточно.
Вновь появляется шляпа Блаватского, потом его бесстрастная физиономия. Потом в узкое квадратное отверстие боком протискиваются плечи, потом, с еще большим трудом, бедра. После чего он тщательно укладывает на место крышку люка, выпрямляется и говорит с равнодушным видом:
– Все о'кей, кроме…
Он поворачивается ко мне спиной и, переступая короткими толстыми ногами, направляется к первому классу.
– Кроме?… – спрашиваю я, идя за ним следом.
– Кроме того, – говорит он, бросая на меня через плечо острый взгляд, – что в багажном отсеке багажом и не пахнет. Наши чемоданы остались в Руасси.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Я не в силах выговорить ни слова. У меня в чемодане лежат, а вернее сказать, лежали словари и справочники, необходимые мне для изучения… которым я собираюсь заняться (странно, но даже наедине с собой я не решаюсь больше произносить «Мадрапур», «мадрапурский»). Но меня волнует сейчас другая сторона проблемы.
– Блаватский, – говорю я, догоняя его и хватая за руку (он тотчас останавливается и, подняв брови, глядит на меня через плечо), – не говорите ничего нашим спутникам. Это явится для них еще одним потрясением. Все равно они довольно скоро узнают, что улетели без своего багажа.
Блаватский тяжело и одновременно с проворством оборачивается и ко мне, словно огромная бочка, вращающаяся вокруг своей оси. Он сверлит меня буравчиками своих серых глаз. Не знаю, может быть, это впечатление вызвано толстыми очками, которые он носит, но его глаза действительно кажутся двумя точками, и эти точки придают его взгляду невероятную пронзительность и остроту. Он ничего не говорит, но по тому, с каким непререкаемым превосходством он на меня смотрит, я сразу понимаю, что мое предложение будет сейчас отвергнуто – с небольшой морализаторской проповедью. В конечном счете, я, пожалуй, могу еще кое-как вынести жаргонную пошлость Блаватского, хотя и она мне кажется деланной, вынести даже третий его регистр – игривость доброго малого, – но только не проповеднический тон в особо серьезных случаях. Тем более что за всей этой пустопорожней болтовней обычно скрывается самый примитивный эгоистический расчет. Сейчас он предельно ясен: обнаружив, что наши чемоданы остались в Руасси, Блаватский не упустит возможности побахвалиться перед спутниками этим открытием, закрепляя таким образом свое право на лидерство, которое он с самого начала присвоил себе в самолете.
В настоящее время он предоставляет мне возможность самому потомиться сознанием недостойности своего поведения. Ни единого слова. Молчание. Безмолвное неодобрение. Острие взгляда, вскрывающего меня, точно скальпель. Крупные белые зубы, обнажившиеся в презрительной полуулыбке. Квадратный подбородок, воинственно выдвинутый против меня, и разделяющая его надвое ямка, как бы подчеркивающая предельный драматизм. Даже густая его шевелюра выглядит настоящей броней, непроницаемой для всякой исходящей от меня мысли, каковая, мысль славянина, непостоянная и зыбкая, не идет ни в какое сравнение с его, Блаватского, прочной и солидной «саксонской» мыслью. Ибо он-то по крайней мере действует, оказывает сопротивление, борется, обнаруживает все новые обстоятельства, активно вмешивается в ход событий…
– Полноте, Серджиус, я надеюсь, вы не сказали это серьезно, – наконец говорит он с превеликой значительностью. (Ну разумеется, ведь я совершенно безответственная личность.) – И речи быть не может о том, чтобы я скрыл от наших попутчиков то, что я только что обнаружил. У меня другое представление о своей ответственности. – (Началось!). – Наши спутники имеют право во всех подробностях знать, что с ними происходит, и я отступлю от своего долга, если им этого не скажу.
– Мне не очень понятно, что это изменит, – говорю я. – По прибытии они будут так или иначе вынуждены узнать, что их вещи остались в Руасси! Зачем опережать события? Путешествие и без того было для них мучительным!
– Вольно же вам, – говорит Блаватский тоном нравственного негодования, – до такой степени не уважать своих спутников, чтобы лгать им или считать их малыми детьми, которых оберегают от горькой правды… Как, впрочем, упомяну мимоходом, с самого начала не переставала поступать бортпроводница. – Это произносится вкрадчиво и недоброжелательно. – Я же, напротив, считаю своих попутчиков взрослыми людьми и не имею намерения скрывать от них факты.
– Хорошо, – говорю я, раздраженный его намеком на бортпроводницу. (Весь его вид достаточно красноречиво говорил следующее: «Мало того что ты глупейшим образом в нее влюбился, ты еще рабски ей подражаешь».) – Вы объявляете нашим спутникам, – я понижаю голос, – что их вещей нет в багажном отсеке. Ну и что? Что происходит дальше? Ничего! Абсолютно ничего!
– Как «ничего»? – с оскорбленным видом отвечает Блаватский. – Но если они будут знать, это уже нечто!
– А какую пользу они из этого знания извлекут? Вернутся искать свои чемоданы в Руасси? Подадут жалобу? Будут просить Землю послать их вещи в Мадрапур со следующим самолетом? Поставят прямо сейчас в известность свою страховую компанию? Это вы несерьезны, Блаватский! – И, не в силах совладать с раздражением, добавляю: – Вы держитесь так, будто считаете, что этот полет и впрямь не отличается от всех прочих полетов. Вы уверены в этом? И в самом деле полагаете, что коль скоро мы летим, значит, непременно куда-то прибудем?
Блаватский озадаченно глядит на меня, и я сам удивлен, что я все это ему высказал, ибо до сих пор я не осознавал, что мои размышления могут завести меня так далеко.
Взгляд Блаватского как будто ослабляет свою интенсивность, потом и вовсе исчезает за толстыми стеклами, и вся цилиндрическая глыба его тела (абсолютно лишенного талии, с животом таким же круглым и выпуклым, как и грудь), кажется, пошатнулась.
Но это всего лишь мгновенная слабость. Через секунду он уже снова здесь, крепко стоящий на своих толстых ногах, с агрессивным подбородком и пронзительными глазами.
– Вы бредите, Серджиус! – говорит он с горячностью. И добавляет, словно одно объясняет другое: – Кстати, вы сегодня плохо выглядите. Вы больны или еще что-то?
– Нет-нет, – поспешно говорю я. – Я очень хорошо себя чувствую, спасибо.
Но это неправда; заверяя Блаватского, что у меня все в порядке, я чувствую, как не терпится мне поскорее закончить разговор, настолько сильна у меня потребность опуститься наконец в кресло.
Блаватский продолжает – с напором, но и с некоторой поспешностью, словно не хочет давать моему скепсису время для захвата плацдарма:
– Ну конечно, мы прилетим, Серджиус! Не воображайте, что наш полет будет длиться сто семь лет! Это противоречило бы здравому смыслу!
Возможно, во мне просто говорит усталость, потому что мои ноги не переставая дрожат, но вера Блаватского в логику вещей вызывает у меня отвращение, и я восклицаю осипшим голосом:
– А наша жизнь на земле, она не противоречит здравому смыслу?
– Как? И это говорите мне вы, Серджиус? Вы, человек верующий? – парирует Блаватский, который, конечно, верующим не является, но ни за что на свете не решился бы признаться в своем атеизме – во всяком случае, у себя в стране – из боязни прослыть красным.
Он поворачивается ко мне спиной и устремляется в первый класс; пошатываясь, я бреду вслед за ним и с большим облегчением валюсь в кресло.
Я так и не выпустил из рук своего несессера и продолжаю прижимать его к себе, словно самое драгоценное достояние (по правде говоря, единственное, что осталось у меня на свете). И у меня даже хватает сил улыбнуться, когда бортпроводница наклоняется, внимательно всматривается в меня своими кроткими встревоженными глазами, освобождает меня от несессера и сама укладывает его в мою сумку. Выпив чаю и проглотив два тоста, которые она намазала мне маслом, я чувствую себя лучше. Но по-прежнему ощущаю слабость и – как бы поточнее выразиться? – ощущаю, что все окружающее от меня несколько отдалилось.
А Блаватский тем временем повелительным тоном требует тишины и с большой важностью сообщает о своем открытии. Всеобщее оцепенение и глубочайшая подавленность, а старая миссис Бойд даже разражается, как маленькая девочка, плачем и сетованиями, вслух вспоминая о платьях, которых она уже никогда не наденет в четырехзвездном отеле Мадрапура.
Я тоже сражен этой вестью. Сражен, но не слишком удивлен. Я вспоминаю свои опасения, когда в Руасси по ошибке привез чемоданы на верхний уровень аэровокзала, а бортпроводница заставила меня погрузить их в лифт и нажала кнопку, которая, по ее словам, должна была известить приемщиков багажа, что следует заняться чемоданами, тогда как внизу, я это сам видел, никаких приемщиков не было и следа, она же настойчиво уверяла меня в обратном.
Обманывалась ли она сама на сей счет? Или обманывала меня? А если обманывала, то с какой целью? И как я могу подозревать ее в «заговоре», если она при мне поднялась на борт без всякой ручной клади? Если вот она, здесь, в самолете, если сидит рядом со мной и разделяет нашу общую участь, какой бы она ни была? Я смотрю на ее изящный профиль, на рисунок ее детского рта. Нет, я никогда не решусь задать ей об этом вопрос, хотя утрата багажа, при всем том, что я это предвидел, нанесла мне страшный удар.
А ведь, если полагаться, подобно Блаватскому, на логику вещей, эту утрату вряд ли можно считать непоправимой. Если мои чемоданы не покинули Руасси, я их найду там по возвращении. И если предположить, что мы и в самом деле летим в Мадрапур, мое путешествие даже не будет так уж испорчено. При изучении мадрапурского языка, которым я хочу там заняться, мне будет, конечно, не хватать моих справочников, словарей, магнитофона, но по крайней мере я смогу слушать и делать заметки и попытаюсь связать этот незнакомый язык с какой-нибудь знакомой мне семьей языков.
Однако ни о чем утешительном я сейчас не думаю. Усталый и слабый, я сижу в кресле и безраздельно предаюсь отчаянию. У меня ужасное ощущение, что свою специальность лингвиста, страстная любовь к которой всю жизнь заставляла меня собирать и копить языки, как капиталист копит прибыль, вместе со словарями я утратил навсегда.
Как будто я уже никогда не смогу их снова купить, когда окажусь на земле! Я знаю, это нелепо, но моя мысль не в состоянии выплыть на поверхность из мрачных пучин иррационального. Странное дело, я даже усматриваю определенную связь между тем мгновением, когда Блаватский сообщил мне, что багажный отсек пуст, и мгновением, когда я почувствовал, что меня охватила физическая слабость, которая с тех пор уже ни на миг не покидает меня.
Круг превратился в стену плача. В хор жалоб, над которым, целой октавой выше, поднимаются скорбные вопли наиболее безутешных и бурных плакальщиков – миссис Бойд, мадам Эдмонд, Христопулоса. На грека просто больно смотреть. Он истекает слезами и потом, источает страшное зловоние и как будто охвачен неистовством саморазрушения. Он колотит себя обеими руками по голове и самыми ужасными словами поносит себя самого и всех своих предков.
Мадам Эдмонд, с ходящей волнами грудью и пылающим взором, колеблется между гневом и горем. Но, пожалуй, ее все-таки не так жалко, как Христопулоса, ибо у нее под боком есть Робби, который способен ее утешить, тогда как грек, из-за источаемого им запаха, а также из-за своей, возможно ничем не оправданной, репутации торговца наркотиками пребывает в полной изоляции и не находит никого, кто бы его пожалел или с кем бы он мог хотя бы поговорить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39