К моему величайшему удивлению, Бушуа поднимает веки. Его черный глаз, поначалу замутненный, постепенно оживляется, и правая рука, за минуту до этого лежавшая скорчившись на одеяле, пускается – нерешительно, ощупью – в долгое путешествие к карману куртки. Не без труда он вытаскивает оттуда колоду карт. По его изможденному лицу разливается довольное выражение, щеки слегка розовеют, и, повернувшись вправо, он говорит Пако невероятно слабым голосом:
– Не сыграть ли… нам… в покер?
– Тебе лучше, Эмиль? – говорит Пако, и его череп под воздействием нелепой надежды мгновенно становится красным, а круглые глаза вылезают из орбит.
– Достаточно для того… чтобы сыграть… в покер, – отвечает Бушуа едва слышным, прерывающимся голосом, который доносится словно откуда-то издалека.
Все разговоры в круге замирают. Мы даже дышим теперь с осторожностью, таким ненадежным, готовым в любой миг оборваться кажется нам этот голос.
– Но ты ведь знаешь, что я не люблю покер, Эмиль, – смущенно говорит Пако. – К тому же мне не везет. Я всегда проигрываю.
– Ты проигрываешь… потому что ты… плохо играешь, – говорит Бушуа.
– Я не умею блефовать и обманывать, – говорит Пако, все такой же пунцовый, пытаясь – что не слишком ему удается – изобразить жизнерадостность.
– Если не считать… твоей… частной жизни, – говорит Бушуа.
Молчание. Мы смотрим на Бушуа, ошеломленные такой злопамятностью, которую он, кажется, готов унести с собою в могилу. Пако стоически молчит, сжав в своей руке руку Мишу.
– Какая же вы дрянь, – говорит Мишу, не глядя на Бушуа и с таким видом, как будто ее замечание адресовано всем взрослым на свете.
Снова наступает молчание, и Бушуа говорит усталым голосом, в котором, однако, сквозит нетерпение:
– Ну так как же?
– Но у нас ведь нет денег! – восклицает Пако. Становясь от смущения словоохотливым, он продолжает: – Странно, у меня такое впечатление, будто я голый, когда я не чувствую своего бумажника во внутреннем кармане пиджака. Да, просто голый. И как бы поточнее сказать? – он ищет слово, – ущербный в своей мужской потенции.
– Как интересно! – говорит Робби. – Вы хотите сказать, что прикосновение бумажника к вашей груди дает вам ощущение, что вы мужчина?
– Совершенно точно, – говорит Пако с явным облегчением оттого, что он правильно понят.
Робби мелодично смеется.
– Как это странно! Ведь такое ощущение должно было бы, скорее, возникать, когда вы чувствуете тяжесть тестикул у себя в трусах!
– Котик! – восклицает мадам Эдмонд, которая, влюбившись, стала стыдливой.
– Мсье Пако, – говорит вдруг Христопулос, сверкая черным глазом и плотоядно облизывая под пышными усами губу, – нет никакой необходимости иметь при себе банкноты, чтобы играть в покер. Вы берете первый попавшийся клочок бумаги, пишете на нем «Чек на 1000 долларов» и ставите свою подпись.
– Мадемуазель, у вас есть бумага? – спрашивает Пако у бортпроводницы, которая в эту минуту возвращается из galley.
– Нет, мсье, – отзывается бортпроводница.
– У кого есть бумага? – говорит Пако, стараясь придать своему лицу веселое выражение и обводя круг глазами.
Никто, по-видимому, бумагой не запасся, за исключением разве что Карамана, у которого в портфеле среди всяких папок, я это видел, лежит чистый блокнот. Но Караман, полуприкрыв глаза и приподняв губу, даже не шелохнулся – то ли он вообще скуповат и не дает ничего взаймы, то ли не любит (как, впрочем, и я), когда играют на деньги.
– Но ведь тут годится любая бумага, – говорит с воодушевлением Христопулос, делая округлый восторженный жест своей короткой рукой. – Мадемуазель, нет ли среди ваших запасов туалетной бумаги? В пачках. Не в рулонах.
– Полагаю, что есть, – говорит бортпроводница и направляется в galley.
Пако начинает смеяться с веселым и вместе с тем смущенным видом, и даже Бушуа улыбается, но, так как у него на лице осталось совсем мало кожи, да и та воскового цвета, его улыбка только зловеще обозначает рисунок челюстных костей. Удовольствие, которое он испытывает, предвкушая карточную партию – вероятно, последнюю в его жизни, – вызывает у меня ужас.
Бортпроводница возвращается из galley и с бесстрастным лицом протягивает Пако пачку туалетной бумаги.
– Вы собираетесь на это играть? – цедит сквозь зубы миссис Банистер.
– My dear, – говорит миссис Бойд, – don't talk to these men!
– Меня вынуждают к этому наши обстоятельства, – говорит Пако. – Ну, так что же я теперь должен делать? – спрашивает он и вынимает из кармана шариковую ручку.
– Мадемуазель, – с масляной вежливостью обращается Христопулос к Мишу, – не окажете ли вы любезность позволить мне сесть рядом с мсье Пако?
– Пожалуйста, Мишу, – просит Пако.
– «Пожалуйста, Мишу», – передразнивает Мишу, сердито глядя на него из-под свисающей на глаза прядки и не скрывая своего недовольства. – Вообще-то, – добавляет она с чисто детской досадой, пересаживаясь в кресло, которое раньше занимал индус, и в гневе роняя свой полицейский роман (а заодно и фотографию Майка, уголок которой она во время чтения основательно изжевала), – мне было вовсе не плохо и возле того, с кем я сидела!
– Но это совсем ненадолго, мой ангелочек, – говорит Пако, тронутый и в то же время обеспокоенный мини-сценой, которую ему закатили.
– И вовсе я не ваш ангелочек, пузан вы этакий, – говорит Мишу, и по ее тону можно ожидать, что сейчас она покажет ему язык. Но она утыкается носом и свисающими на лоб волосами в книгу, сует в зубы уголок фотографии Майка и умолкает.
– Если позволите, мсье Пако, – говорит Христопулос, наклоняясь к нему, и Пако поспешно отшатывается, задерживая дыхание, – вы пишете на каждом листке «Чек на 1000 долларов», ставите дату и подпись.
– Нет, – говорит Пако, смеясь и бросая взгляд на Блаватского. – Не долларов! Это несолидно! Швейцарских франков или немецких марок! Сколько мне заготовить расписок?
– Для начала тридцать, – говорит Христопулос с услужливым смешком, но глаза у него бегают, и весь его вид невероятно фальшив. И добавляет словоохотливо и любезно: – Вы будете нашим банкиром, мсье Пако. Вы нам выдадите по десять билетов каждому, а по окончании партии мы их вам вернем соответственно с нашими выигрышами и проигрышами.
– «Чек на 1000 швейцарских франков», – легкомысленным тоном произносит Пако, начиная писать округлым почерком.
Следует пауза, после чего Караман говорит весьма холодно, но голоса, однако, не повышает:
– На вашем месте, мсье Пако, я не стал бы расписываться на такого рода банкнотах.
– Но ведь это туалетная бумага! – говорит с легким смехом Пако.
– Сорт бумаги отношения к делу не имеет, – говорит Блаватский.
Круглые выпученные глаза Пако перебегают от Карамана к Блаватскому. Эти двое впервые друг с другом в чем-то согласны, что производит на него, кажется, сильное впечатление. Но в эту секунду Бушуа говорит слабым, полным упрека и дрожащим от нетерпения голосом:
– Ну… и чего же ты ждешь?…
Его тон достаточно ясно свидетельствует о том, что шурин из эгоизма лишает его последнего удовольствия в жизни.
– Да пишите же, мсье Пако! Чего вы боитесь? – внезапно говорит Робби голосом, в котором, как всегда, можно уловить второй смысл. – Пишите все, что вам захочется! Ставьте дату. Подписывайте! Это не имеет абсолютно никакого значения! Несмотря на то что мсье Христопулос, как, впрочем, и эти господа, убежден в обратном.
О том, что Робби хочет этим сказать, я полагаю, Пако не догадывается. Но, понукаемый Бушуа и приободренный репликой Робби (который с тех пор, как мадам Эдмонд объявила во всеуслышание о повадках Пако, ведет себя с ним очень по-дружески), Пако наконец решается, пишет наспех тридцать банкнотов, подписывает их, десять дает Бушуа, десять Христопулосу и берет остальные себе.
Я закрываю глаза. Я не собираюсь следить за этой карточной партией. Я нахожу ее нелепой, неуместной и в конечном счете для всех унизительной – включая и тех, кто вынужден быть ее зрителем. Мне бы хотелось, чтобы эти минуты нашего путешествия – путешествия Бушуа, моего собственного, да и всего нашего круга – поменьше омрачались подобными ничтожными пустяками. Кроме того, в этой партии в покер нет ничего, как говорят на скачках, «захватывающего»: ее результат известен заранее.
Внезапный отвлекающий маневр, произведенный Мандзони, заставляет меня снова открыть глаза. Он говорит бархатным сюсюкающим голосом:
– Между вами и мсье Христопулосом есть свободное кресло. Не разрешите ли вы мне его занять?
– Нет, – отвечает Мишу, бросая сквозь прядку волос суровый взгляд на Мандзони. И с жестокостью, ею, вероятно, лишь наполовину осознанной, добавляет: – Спасибо, я больше в вас не нуждаюсь.
– Мой ангелочек! – бросает с упреком Пако.
– Имя в эту минуту очень мало заслуженное! – отзывается Робби.
– Вы! – говорит Мишу, глядя на Пако с ребяческой злостью. – Занимайтесь своими погаными картами и оставьте меня в покое!
Лицо Мандзони, хотя и несколько бледное, сохраняет бесстрастное выражение, но его пальцы впиваются в подлокотники кресла. Он бы побледнел еще больше, если бы мог видеть, какой взгляд бросает на него в эту минуту соседка сквозь щелки своих век; сходство их с крепостными бойницами в который уж раз поражает меня. У них то же самое назначение: видеть, оставаясь невидимым, и стрелять, оставаясь неуязвимым.
Тут Робби протягивает свою длинную тонкую руку, кладет изящную длань на колено Мандзони и оставляет ее там словно по причине забывчивости. Этот жест, задуманный как утешающий, очень походит на ласку, и Мандзони снисходительно его терпит – может быть, в силу двойственности своей натуры, а может быть, потому, что, будучи добрым и чувствительным человеком – качества, которыми не меньше, чем красотой, объясняется его успех у женского пола, – он не хочет причинять своему другу боль. Но мадам Эдмонд реагирует незамедлительно. Она наклоняется к Робби и начинает выговаривать ему тихим сердитым голосом. Мне кажется, что я слышу, как она обещает влепить ему «пару увесистых плюх», и поскольку, ни на миг не переставая его ругать, она свирепо стискивает его левое запястье, Робби слегка кривится от боли и убирает с колена Мандзони провинившуюся руку. Получив хорошую взбучку, изруганный и побежденный, он, по всей видимости, не так уж этим и недоволен, однако вовсе не думает отказываться от сладостных планов относительно Мандзони, прочно засевших у него в голове.
В эту минуту, когда партия в покер в правой половине круга начинает оживляться и глаза Бушуа, хотя у него еле хватает сил удерживать в руке карты, радостно сияют на неподвижном лице, раздвигается оранжевая занавеска galley, и в салоне снова возникает мадам Мюрзек с опущенными долу глазами и с выражением умиротворенности на желтом лице, каковую она обрела в результате свершения религиозных обрядов. Она скромно устраивается в кресле, размещая в нем свое угловатое, жесткое тело, и. когда она наконец поднимает глаза, которые, даже смягчившись после молитвы, нестерпимо горят сине-стальным огнем, с изумлением замечает, что справа от нее развертывается партия в покер.
– Как! – говорит она тихим негодующим голосом. – Они заставили этого несчастного, несмотря на его состояние, с ними играть?
– Нет, нет, – говорит миссис Банистер, – вовсе наоборот. – И sotto voce добавляет со скрытой иронией: – Этот несчастный сам их заставил.
Немного помолчав, Мюрзек говорит, приглушая голос:
– На что же они играют, если у них нет денег? Что означают эти листки?
Ни миссис Банистер, ни миссис Бойд отвечать на этот вопрос не собираются, и тогда, чуточку выждав, Робби со вполне серьезной миной, но со вспыхнувшими глазами наклоняется вперед, чтобы видеть Мюрзек, и говорит деловым тоном:
– Эти листки, благодаря сделанной от руки надписи, стоят по тысяче швейцарских франков каждый. Они взяты из пачки туалетной бумаги.
– Но это же отвратительно! – говорит Мюрзек, все так же не повышая голоса.
– О, вы знаете, – отзывается Робби, – деньги не пахнут. – И добавляет: – Это, пожалуй, самое сильное обвинение, которое можно предъявить капитализму.
При всей своей безобидности этот выпад против основных нравственных ценностей Запада не оставлен без внимания: Блаватский устремляет на Робби подозрительный взгляд. Самое приятное, когда имеешь дело с полицейским, даже если он очень умный, то, что ты чуть ли не воочию можешь видеть, как работают у него мозги. В эту минуту я почти наверняка знаю, чт о думает Блаватский о Робби. Однако он ошибается, ибо Робби слишком сосредоточен на своей персоне, чтобы примкнуть к какой-нибудь политической доктрине, разве что совсем ненадолго и совершенно пассивно.
Когда я сижу неподвижно, я почти не ощущаю своего болезненного состояния. Если не считать ног. Чувство, что они у меня ватные, мне уже доводилось испытывать прежде. Но есть и существенная разница: сейчас это не выздоровление после гриппа, когда есть надежда, что с каждым днем тебе будет становиться все лучше. С нарастающей тревогой я ощущаю, что все глубже погружаюсь в недуг, о котором я совершенно ничего не знаю и который не вызывает у меня ни жара, ни болей, ни даже просто недомогания – только ощущение сильнейшей астении и безмерной усталости. Думаю, что люди, страдающие острым малокровием, да еще глубокие старики должны все двадцать четыре часа в сутки испытывать это тягостное чувство, когда силы неотвратимо покидают тебя.
Одновременно – должно быть, из-за моего бессилия – у меня появляется повышенная возбудимость, с которой мне почти невозможно совладать. Меня все раздражает, все действует мне на нервы, и больше всего эта партия в покер в правой половине круга, которую разыгрывают между собой три человека – умирающий, торгаш и любитель «малолеток». Мне трудно вынести самый вид их физиономий, их задумчивое молчание, маниакальное манипулирование картами, трагические голоса, которыми они объявляют ставки, шуршанье бумажных листков, которые им служат деньгами. Я закрываю глаза, но продолжаю их видеть, пленников собственного ритуала, встревоженных, алчно тянущихся к приманке смехотворного выигрыша. И я чуть ли не ощущаю внезапное сердцебиение, когда кто-то из них торжественным тоном требует «раскрыться», и проходит не одна секунда, прежде чем партнер выкладывает свои карты. Хотя я человек по природе терпимый, меня охватывает отвращение. Мне кажется, что человеческое сердце, особенно в часы и минуты, которые выпали сейчас нам на долю, должно биться во имя чего-то другого, а не ради клочков бумаги, предназначенной для подтирки.
Чем дольше тянется эта партия, тем сильнее охватывает меня тошнота, когда я думаю о фальшивости этого идиотского культа, этого бесстыдного публичного поклонения случаю, деньгам и обману.
– Жаль, что у вас нет больше ваших перстней, мсье Христопулос, – неожиданно говорит Блаватский, в то время как Пако, у которого заметно поубавилось количество подписанных им листков, долго тасует карты. – Вы бы могли поставить их на кон.
– Я никогда не ставлю своих перстней на кон! – говорит Христопулос так, как будто они до сих пор украшают его пальцы.
– Да, разумеется, – говорит Блаватский, – в этом, должно быть, нет необходимости! Вряд ли вы часто проигрываете!
– Действительно, – со спокойным апломбом отвечает Христопулос, – я выигрываю. И выигрываю не потому, что мухлюю, мсье Блаватский. Вопреки вашим грязным инсинуациям, я выигрываю потому, что умею играть. – Он проводит рукой по лбу, чтобы вытереть пот, и не без достоинства продолжает: – Как греческий гражданин, я должен выразить сожаление в связи с расистским характером ваших инсинуаций.
Блаватский молчит, не оправдываясь и не извиняясь. Он сидит как глыба, губы сжаты, глаз за очками не видно.
После чего Мюрзек вздыхает и меланхолически говорит:
– Индус вышел на большую дорогу, а мы вот пошли по малой.
Это загадочное заявление так могло и кануть на дно общего равнодушия, если бы не Робби, который вытаскивает его на поверхность.
– Что вы подразумеваете под «большой дорогой», мадам? – спрашивает он с напускной или искренней (этого я определить не могу) почтительностью. – И что вас заставило предположить, что индус вышел именно на нее?
– Но он сам ведь сказал, – отвечает Мюрзек. – «Я человек с большой дороги».
Ошибка так очевидна и так для меня, лингвиста, невыносима, что я считаю себя обязанным вмешаться.
– Простите, мадам, – говорю я по-французски. – Вы сделали небольшую ошибку при переводе. Индус действительно сказал «I am a highwayman», но это выражение имеет в английском языке совсем другой смысл, нежели тот, на котором вы остановили свой выбор. На самом деле эта фраза означает «Я бандит с большой дороги».
– И вы всерьез считаете, что индус был бандитом? – с негодованием уставившись на меня, спрашивает Мюрзек.
Я не успеваю ответить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39