В этот миг она выгибает шею назад, ее взгляд сквозь щелочки японских глаз быстро скользит по мне и тотчас же с насмешливым и презрительным выражением останавливается на Мюрзек. Меня вдруг охватывает ярость – может быть, из-за этого выражения, а возможно, также из-за того, что мягкое, зыбкое прикосновение ее груди волнует меня, и мне кажется, что это волнение чуть ли не оскверняет мои чувства к бортпроводнице. Я наклоняюсь – не к миссис Банистер, а над нею – и сквозь зубы тихо, с угрозой говорю:
– Если вы скажете хоть одно слово против этой женщины, я раздавлю вас, как…
– Но кто вам сказал, что мне это будет неприятно? – говорит она тоже тихо, с удивительным бесстыдством разглядывая меня своими узкими глазами, словно прикидывая, какова ширина моих плеч.
Одновременно, и на сей раз, по-моему, совершенно сознательно, она усиливает давление на мою руку. Я страшно смущен, ибо подсознание услужливо предлагает мне повод для угрызений совести: от меня не ускользает – как не ускользнуло и от нее, – что глагол «раздавить» звучит несколько двусмысленно. О, я не строю никаких иллюзий! Для нее я не выход из положения, даже не запасной вариант. Я интересую ее – и то между прочим, случайно – лишь потому, что я интересуюсь бортпроводницей. Обычная игра кошки, кусающей ковер.
Раздается голос Блаватского, перекрывающий, как всегда, гул других голосов:
– Но все же, мадам, вы нам, может быть, объясните…
Бортпроводница тотчас перебивает его.
– Нет, мистер Блаватский, – говорит она с вежливой твердостью. – Повторяю, что я не разрешу задавать никаких вопросов мадам Мюрзек, пока она не перейдет в первый класс и не выпьет чашку горячего кофе или чаю.
Хор голосов выражает живейшее одобрение, и все глаза с упреком устремляются на Блаватского.
– Я еще раз благодарю вас, мадемуазель, но я останусь здесь, – говорит Мюрзек, столь же несгибаемая теперь в добродетели, какой была прежде в злобе. И, опустив глаза, добавляет: – Среди вас я буду себя чувствовать не на своем месте.
Круг хором протестует. Впрочем, наш круг в самом деле превратился в хор античной трагедии, выражающий симпатию и поддержку злополучному протагонисту. Индивидуальные реакции тонут в этой коллективной стихии, даже миссис Банистер предстает в личине уже не львицы, а агнца и блеет вместе с нами. Словом, мы с тем же остервенением требуем от Мюрзек вернуться, с каким раньше изгоняли ее. Окружая ее, точно пчелы свою матку, теснясь в узких проходах между креслами и не без удовольствия прижимаясь друг к другу – ибо всякая давка и толкотня, даже когда мы против них протестуем, удовлетворяют нашу внутреннюю потребность в телесном контакте, – мы с наслаждением купаемся в струях прощения и доброты, которые, идя от сердца к сердцу, множатся, набирают силу и в конце концов изливаются на Мюрзек.
Мы единодушны: она не может оставаться там, где она сейчас сидит. Кресла тут неудобны, ногам тесно, освещение скудное, отопление слабое. К тому же, после перенесенных ею испытаний, она нуждается в моральной поддержке, и никто из нас не может без содрогания видеть, как она здесь томится, прикованная к скале раскаяния, где хищные птицы станут клевать ее и без того не слишком здоровую печень.
Под этим теплым братским дождем Мюрзек оттаивает. Однако она упорно цепляется за свою скалу, поочередно обращая к нам признательные взгляды и говоря каждому «спасибо», в особенности мадам Эдмонд, которая, сжимая своей могучей дланью тонкую талию Робби и безбожно грассируя, твердит, обращаясь к горемычной страдалице, что та «не может здесь оставаться и морозить себе зад, когда все просят ее вернуться вместе с нами к нашему общему очагу».
Но окончательную победу одерживает, надо признаться, казуистика Карамана. Корректный, лощеный, с непрерывно подергивающейся губой и полуприкрытыми веками (и, по всей видимости, равнодушный к тому, что к нему прижали Мишу; правда и то, что у нее очень мало округлостей), Караман переключил свой голос на самые низкие и бархатные ноты, дабы прежде всего отметить, что он, со своей стороны, никогда не требовал выдворения мадам Мюрзек в туристический класс (взгляд на Блаватского) и что он считает маложелательным, чтобы она здесь оставалась далее. Если мадам Мюрзек хочет покаяться и попросить прощения за свои, может быть, немного резкие замечания в наш адрес (мы пребываем сейчас в таком состоянии духа, что это упоминание, при всей его сдержанности, кажется нам бестактным), она с тем же успехом может это сделать и в первом классе, сидя бок о бок с себе подобными, и ее раскаяние будет тем более похвальным, что оно произойдет публично. И наконец, если предположить, что она останется здесь, уместно будет спросить, милосердно ли заставлять бортпроводницу всякий раз отдельно приносить мадам Мюрзек еду в туристический класс, тем самым осложняя ее, бортпроводницы, работу?
Когда слушаешь эти увещевания, понимаешь, что Караман – воистину опора Церкви, в которой Мюрзек всего лишь мелкая сошка. Для того чтобы человеческие существа могли друг друга понять, нужно (условие это необходимо, хотя и не всегда достаточно), чтобы они говорили на одном языке. Когда в конце своей речи, характеризуя ситуацию, сложившуюся в самолете из-за насильственного отделения одного из пассажиров, Караман применяет эпитет «прискорбная», я чувствую, что свою партию он, можно сказать, уже выиграл. Это слово, с его огромным эмоциональным зарядом и ароматом ризницы, прокладывает ему путь к медному сердцу Мюрзек, разваливая его, точно спелый плод, на две половинки. Ее черты смягчаются, губы разжимаются. Она уступает.
Для круга это миг торжества и любви. Заботливо поддерживаемая под руки, сопровождаемая почетным эскортом, Мюрзек преодолевает преграду – занавеску, отделяющую ее от первого класса, – и со вздохом садится на свое прежнее место. Гордые сознанием выполненного долга, мы рассаживаемся по своим креслам. Мы созерцаем Мюрзек. Мы не спускаем с нее глаз.
По кругу пробегает легкая дрожь. От соседа к соседу, как электрический ток, передается волнующее чувство, характер которого мы все понимаем, и для того, чтобы мы им сполна насладились, требуется тишина. Страница перевернута. Круг воссоздается заново – наш козел отпущения вернулся в наши стены.
Несколько минут проходит в атмосфере полного благолепия. Мюрзек получает из рук бортпроводницы поднос. Она сразу же принимается за горячий кофе, но поскольку у нее дрожат руки, ее соседка слева, миссис Бойд, поспешно встает и, с круглым ангельским лицом под старомодными буклями, начинает намазывать ей тосты маслом.
Она делает это с такими ужимками, словно смакуя, что начинаешь опасаться, как бы она вдруг не стала их тут же сама уплетать. Но я клевещу на нее. Вот она уже с приветливым видом передает их один за другим изголодавшейся Мюрзек, которая, поднимая на нее полные смирения голубые глаза, всякий раз ее благодарит. Никто, кроме меня, не склонен, я полагаю, со злопамятством вспоминать, что, когда самолет готовился сесть, Мюрзек обозвала миссис Бойд чревоугодницей, вся суть которой сводится «ко рту, кишечнику и анальному отверстию». Как определил бы Караман, это было, в конце концов, всего лишь «немного резкое замечание», и я ощущаю стыд, когда ловлю себя на этом воспоминании, которое так не соответствует общему настроению круга.
Впрочем, в эту же секунду я читаю в японских глазах миссис Банистер – в глазах сияющих и прекрасных, но явно не созданных для выражения нежности – похвальное усилие забыть все те колкости, которые Мюрзек отпускала по поводу ее аристократических юбок, подобных сетям, раскинутым для ловли поклонников.
Словом, в нас и вокруг нас бурлит настоящее половодье добрых чувств, и мы опьянены собственной добродетелью, каковая искупает в наших глазах ту низость, что мы выказали во время жеребьевки. Но меня гораздо больше поражает другое: нельзя сказать, что нам не терпится поскорее услышать, какие испытания выпали на долю Мюрзек, когда она вышла из самолета, и каким образом удалось ей снова подняться на борт. Чем больше я размышляю о нелюбопытстве, которое мы тогда проявили, тем все яснее открываются мне его причины.
В чем состоят они? Ну что ж, я об этом скажу, даже если дам повод для нападок. Во всех нас, мне кажется, живет некий инстинкт, дающий нам знание того, что нам предстоит пережить. На сей счет у меня нет никаких сомнений. В старину прорицатели видели будущее, потому что их прозорливость не была затуманена, как у нас, нежеланием заранее знать свою собственную судьбу. Повторю еще раз: я убежден, что в каждом из нас заключена способность предвидения ожидающей нас участи. Мы бы с удовольствием этим предвиденьем пользовались (правда, можно ли говорить здесь об удовольствии, когда наше предвиденье рано или поздно открывает нам неизбежность смерти?), если бы не воздвигли между ним и нами стену своего ослепления.
Во всяком случае, все это вполне очевидно, и сами наши излияния, настаиваю на этом, нас выдают. Мы не торопимся слушать Мюрзек. Мы предчувствуем, что то, что она нам скажет, удвоит нашу тревогу. А нам после всех передряг хочется одного – чтобы эта тревога пребывала по-прежнему в спячке. Да, таково в этот миг наше самое сильное желание. Забыть о том суетном и лихорадочном деле, каким является жизнь, и погрузиться в блаженное оцепенение, к которому нас так манят свет, и тепло, и вернувшееся ощущение комфорта, и сытый желудок, и моторы самолета, мягко урчащие вокруг нас, словно укачивая.
На поверхности нашего сознания, забывая о зловещих предчувствиях, таящихся на дне, колышется мысль: раз уж самолет взлетел, он обязательно должен куда-нибудь прилететь. И почему бы не в Мадрапур? Захват самолета и изменение его курса, взятие заложников, угроза смерти, висевшая над Мишу, изгнание Мюрзек – все это не более чем «перипетии», как выразился бы Караман. Мишу жива и здорова, Мюрзек снова среди нас, самолет летит прежним курсом.
В конце концов, мы живем в цивилизованном – в нашем, западном – мире, который и в воздухе продолжает нас защищать. Зачем тревожиться понапрасну? Все в конечном счете уладится, если не считать, разумеется, убытков, которые мы понесли, но они из разряда тех неприятных случайностей, от которых не застрахован ни один турист. Что нам действительно нужно теперь, когда надвигается ночь и наша совесть умиротворена добрым приемом, который мы оказали Мюрзек, – это несколько часов хорошего сна. Когда рассветет, все покажется легче и проще.
Тишина продолжается, каждый замкнулся в себе, мы уже почти засыпаем. У меня слипаются веки, я смутно вижу сквозь них Мюрзек, которая своими длинными желтыми зубами перемалывает последнюю корку последнего тоста. Но моя дремота мгновенно улетучивается, когда с кресла встает бортпроводница. С радостью, которая, видно, у меня никогда не иссякнет, я слежу за всеми перемещениями ее прелестного тела.
Со строго профессиональной улыбкой, не принимая никакого участия в пароксизме дружеских чувств, которые круг проявляет к Мюрзек, бортпроводница берет у нее поднос и исчезает в galley, бросив тревожный взгляд на Блаватского, как будто опасается, как бы он, пользуясь ее отсутствием, не начал своего допроса. Но даже Блаватский – возможно, по тем же причинам, что и все остальные, – больше не торопится расспрашивать Мюрзек. Притворившись, что его оскорбил наш дружный отпор (это его-то, чью толстую шкуру и пулями не прошибешь), он опускается в кресло, вытягивает перед собой свои короткие толстые ноги и, выражая этой небрежной позой свое крайнее презрение к нам, закрывает глаза и делает вид, что заснул. Когда бортпроводница возвращается на свое место, она сразу оценивает ситуацию и жизнерадостным голосом, с интонацией заглянувшей в детскую гувернантки и, так же как она, употребляя местоимение «мы», гораздо более успокоительное, чем «вы», с мягкой властностью говорит:
– А теперь мы, быть может, немного убавим свет и поспим?
Конечно, я это чувствую – да и все остальные тоже, – она играет сейчас роль, которую с самого начала взяла на себя в самолете: она «ободряет» пассажиров. И если она не может сделать так, чтобы Мюрзек вообще не выступала со своими откровениями, она по крайней мере откладывает их до утра. На нас наваливается тишина, и мы безропотно принимаем ее, потому что свою свинцовую тяжесть она обрела с нашего ведома и согласия. Я гляжу на Блаватского – уязвленный нашим отношением или просто-напросто заснувший, он не шевелится.
И в это мгновение берет слово Мюрзек. На ее широкие скулы отчасти вернулась обычная желтизна, губы больше не дрожат. Поначалу я было решил, что она учуяла стремление круга обо всем поскорее забыть и ей захотелось незамедлительно нам воспрепятствовать в этом, ибо к ней возвращается ее всегдашняя зловредность. Но нет, истина гораздо проще. Я совершенно ясно читаю в ее синих глазах: Мюрзек сочла своим долгом обо всем рассказать и неукоснительно следует этому долгу.
– Мсье Блаватский, – говорит она твердым и четким голосом, – теперь, когда я немного пришла в себя, я готова, насколько это будет в моих силах, ответить на ваши вопросы.
– Ну что ж, – вздрагивая, говорит Блаватский, удивительно напоминая заснувшую лошадь, которая, получив удар кнутом, тут же принимается снова бежать – в силу выработанной с годами привычки, но так до конца и не проснувшись. – Ну что ж, – повторяет он, выпрямляясь с усилием в кресле и моргая близорукими глазами за толстыми стеклами, – ну что ж, мадам, если вы в состоянии отвечать, может быть, мы могли бы…
– Да, мсье.
Пауза.
– Первый вопрос, – довольно вяло начинает Блаватский, – вы вышли из самолета до или после индусов?
– Насколько я могу об этом судить, – говорит Мюрзек, – ни до и ни после.
Блаватский окончательно просыпается.
– Мадам! – восклицает он резким тоном. – Вы хотите сказать, что индусы остались в самолете?
Круг замирает. Мы переглядываемся.
– Да нет же! – отвечает Мюрзек. – Немного позже я увидела, что они идут впереди меня, удаляясь от самолета. Но в то мгновение, когда я ступила на трап, я была одна. Я это категорически утверждаю.
– Как вы можете быть столь категоричной? – спрашивает Блаватский, снова обретая свой инквизиторский тон. – Была полная тьма.
– Да, но я бы услышала их шаги по металлическим ступенькам трапа. Свои собственные шаги я ведь слышала.
– Погодите, – говорит Блаватский, – вернемся немного назад. Самолет приземлился, свет погас, индус, который находится позади Серджиуса, направляет фонарь на Христопулоса, стоящего с ножом в руке. Где вы находитесь в этот момент, мадам Мюрзек?
– Я направляюсь к exit.
– Где находится индуска?
– Справа от занавески кухни, направив пистолет на Христопулоса.
– Что происходит потом?
– Кто-то – я думаю, бортпроводница – открывает exit.
– Да, это была я, – говорит бортпроводница.
– И как только exit открылся, вы, конечно, сразу же вышли?
– Честно говоря, нет, – отвечает Мюрзек. – Индус начал свою речь, и я хотела услышать, о чем он говорит.
– Да, в самом деле, – злобно подхватывает Блаватский. – Он говорил. Я помню эту смехотворную речь.
Робби вмешивается раздраженным тоном:
– Она не была смехотворной. У вас отсутствует воображение, Блаватский.
– Неважно, – говорит с презрительным жестом Блаватский. – Мадам Мюрзек, вы выслушали эту тираду – слово «тирада» он заключает в кавычки – до конца?
– Да, я даже помню его последние слова: «Сколь долгим ни казалось бы вам ваше существование, вечной остается только ваша смерть».
– Совершенно верно, – отзывается Робби. – Именно этим индус и закончил. Впрочем, – добавляет он с капелькой педантизма, – это цитата из Лукреция.
– Ну хорошо, – продолжает Блаватский, – и что же вы сделали в эту минуту?
– Я ступила на трап.
– А индусы за вами не шли?
– Нет. Я в этом уверена.
– Как вы можете быть так уверены в этом?
– Дойдя до нижней ступеньки трапа, я стала их ждать.
– Почему?
– Меня охватило чувство ужаса.
Мадам Мюрзек произнесла эти слова без всякой напыщенности, тихим голосом и не поднимая глаз. Их в салоне никто не поднимает, даже Блаватский.
– Ну хорошо, – почти сразу продолжает он, почти без паузы, и его глаза не видны за стеклами очков, – что происходит потом?
– Я внезапно увидела индусов в десяти метрах ох хвоста самолета.
– Вы их увидели? – восклицает Блаватский с торжествующим видом, как будто уличил ее во лжи. – Ведь была же полная тьма!
– Индус включил электрический фонарь, освещая себе дорогу. Я увидела его со спины, так же как и его спутницу. Они шли не спеша. Их черные силуэты выделялись в световом ореоле. Я различала тюрбан на индусе и кожаную сумку, которую он нес в руке. Он на ходу размахивал ею.
– Но послушайте, – говорит Блаватский повелительным тоном и повышает голос, – индусы или спустились по трапу до вас, или сделали это вслед за вами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
– Если вы скажете хоть одно слово против этой женщины, я раздавлю вас, как…
– Но кто вам сказал, что мне это будет неприятно? – говорит она тоже тихо, с удивительным бесстыдством разглядывая меня своими узкими глазами, словно прикидывая, какова ширина моих плеч.
Одновременно, и на сей раз, по-моему, совершенно сознательно, она усиливает давление на мою руку. Я страшно смущен, ибо подсознание услужливо предлагает мне повод для угрызений совести: от меня не ускользает – как не ускользнуло и от нее, – что глагол «раздавить» звучит несколько двусмысленно. О, я не строю никаких иллюзий! Для нее я не выход из положения, даже не запасной вариант. Я интересую ее – и то между прочим, случайно – лишь потому, что я интересуюсь бортпроводницей. Обычная игра кошки, кусающей ковер.
Раздается голос Блаватского, перекрывающий, как всегда, гул других голосов:
– Но все же, мадам, вы нам, может быть, объясните…
Бортпроводница тотчас перебивает его.
– Нет, мистер Блаватский, – говорит она с вежливой твердостью. – Повторяю, что я не разрешу задавать никаких вопросов мадам Мюрзек, пока она не перейдет в первый класс и не выпьет чашку горячего кофе или чаю.
Хор голосов выражает живейшее одобрение, и все глаза с упреком устремляются на Блаватского.
– Я еще раз благодарю вас, мадемуазель, но я останусь здесь, – говорит Мюрзек, столь же несгибаемая теперь в добродетели, какой была прежде в злобе. И, опустив глаза, добавляет: – Среди вас я буду себя чувствовать не на своем месте.
Круг хором протестует. Впрочем, наш круг в самом деле превратился в хор античной трагедии, выражающий симпатию и поддержку злополучному протагонисту. Индивидуальные реакции тонут в этой коллективной стихии, даже миссис Банистер предстает в личине уже не львицы, а агнца и блеет вместе с нами. Словом, мы с тем же остервенением требуем от Мюрзек вернуться, с каким раньше изгоняли ее. Окружая ее, точно пчелы свою матку, теснясь в узких проходах между креслами и не без удовольствия прижимаясь друг к другу – ибо всякая давка и толкотня, даже когда мы против них протестуем, удовлетворяют нашу внутреннюю потребность в телесном контакте, – мы с наслаждением купаемся в струях прощения и доброты, которые, идя от сердца к сердцу, множатся, набирают силу и в конце концов изливаются на Мюрзек.
Мы единодушны: она не может оставаться там, где она сейчас сидит. Кресла тут неудобны, ногам тесно, освещение скудное, отопление слабое. К тому же, после перенесенных ею испытаний, она нуждается в моральной поддержке, и никто из нас не может без содрогания видеть, как она здесь томится, прикованная к скале раскаяния, где хищные птицы станут клевать ее и без того не слишком здоровую печень.
Под этим теплым братским дождем Мюрзек оттаивает. Однако она упорно цепляется за свою скалу, поочередно обращая к нам признательные взгляды и говоря каждому «спасибо», в особенности мадам Эдмонд, которая, сжимая своей могучей дланью тонкую талию Робби и безбожно грассируя, твердит, обращаясь к горемычной страдалице, что та «не может здесь оставаться и морозить себе зад, когда все просят ее вернуться вместе с нами к нашему общему очагу».
Но окончательную победу одерживает, надо признаться, казуистика Карамана. Корректный, лощеный, с непрерывно подергивающейся губой и полуприкрытыми веками (и, по всей видимости, равнодушный к тому, что к нему прижали Мишу; правда и то, что у нее очень мало округлостей), Караман переключил свой голос на самые низкие и бархатные ноты, дабы прежде всего отметить, что он, со своей стороны, никогда не требовал выдворения мадам Мюрзек в туристический класс (взгляд на Блаватского) и что он считает маложелательным, чтобы она здесь оставалась далее. Если мадам Мюрзек хочет покаяться и попросить прощения за свои, может быть, немного резкие замечания в наш адрес (мы пребываем сейчас в таком состоянии духа, что это упоминание, при всей его сдержанности, кажется нам бестактным), она с тем же успехом может это сделать и в первом классе, сидя бок о бок с себе подобными, и ее раскаяние будет тем более похвальным, что оно произойдет публично. И наконец, если предположить, что она останется здесь, уместно будет спросить, милосердно ли заставлять бортпроводницу всякий раз отдельно приносить мадам Мюрзек еду в туристический класс, тем самым осложняя ее, бортпроводницы, работу?
Когда слушаешь эти увещевания, понимаешь, что Караман – воистину опора Церкви, в которой Мюрзек всего лишь мелкая сошка. Для того чтобы человеческие существа могли друг друга понять, нужно (условие это необходимо, хотя и не всегда достаточно), чтобы они говорили на одном языке. Когда в конце своей речи, характеризуя ситуацию, сложившуюся в самолете из-за насильственного отделения одного из пассажиров, Караман применяет эпитет «прискорбная», я чувствую, что свою партию он, можно сказать, уже выиграл. Это слово, с его огромным эмоциональным зарядом и ароматом ризницы, прокладывает ему путь к медному сердцу Мюрзек, разваливая его, точно спелый плод, на две половинки. Ее черты смягчаются, губы разжимаются. Она уступает.
Для круга это миг торжества и любви. Заботливо поддерживаемая под руки, сопровождаемая почетным эскортом, Мюрзек преодолевает преграду – занавеску, отделяющую ее от первого класса, – и со вздохом садится на свое прежнее место. Гордые сознанием выполненного долга, мы рассаживаемся по своим креслам. Мы созерцаем Мюрзек. Мы не спускаем с нее глаз.
По кругу пробегает легкая дрожь. От соседа к соседу, как электрический ток, передается волнующее чувство, характер которого мы все понимаем, и для того, чтобы мы им сполна насладились, требуется тишина. Страница перевернута. Круг воссоздается заново – наш козел отпущения вернулся в наши стены.
Несколько минут проходит в атмосфере полного благолепия. Мюрзек получает из рук бортпроводницы поднос. Она сразу же принимается за горячий кофе, но поскольку у нее дрожат руки, ее соседка слева, миссис Бойд, поспешно встает и, с круглым ангельским лицом под старомодными буклями, начинает намазывать ей тосты маслом.
Она делает это с такими ужимками, словно смакуя, что начинаешь опасаться, как бы она вдруг не стала их тут же сама уплетать. Но я клевещу на нее. Вот она уже с приветливым видом передает их один за другим изголодавшейся Мюрзек, которая, поднимая на нее полные смирения голубые глаза, всякий раз ее благодарит. Никто, кроме меня, не склонен, я полагаю, со злопамятством вспоминать, что, когда самолет готовился сесть, Мюрзек обозвала миссис Бойд чревоугодницей, вся суть которой сводится «ко рту, кишечнику и анальному отверстию». Как определил бы Караман, это было, в конце концов, всего лишь «немного резкое замечание», и я ощущаю стыд, когда ловлю себя на этом воспоминании, которое так не соответствует общему настроению круга.
Впрочем, в эту же секунду я читаю в японских глазах миссис Банистер – в глазах сияющих и прекрасных, но явно не созданных для выражения нежности – похвальное усилие забыть все те колкости, которые Мюрзек отпускала по поводу ее аристократических юбок, подобных сетям, раскинутым для ловли поклонников.
Словом, в нас и вокруг нас бурлит настоящее половодье добрых чувств, и мы опьянены собственной добродетелью, каковая искупает в наших глазах ту низость, что мы выказали во время жеребьевки. Но меня гораздо больше поражает другое: нельзя сказать, что нам не терпится поскорее услышать, какие испытания выпали на долю Мюрзек, когда она вышла из самолета, и каким образом удалось ей снова подняться на борт. Чем больше я размышляю о нелюбопытстве, которое мы тогда проявили, тем все яснее открываются мне его причины.
В чем состоят они? Ну что ж, я об этом скажу, даже если дам повод для нападок. Во всех нас, мне кажется, живет некий инстинкт, дающий нам знание того, что нам предстоит пережить. На сей счет у меня нет никаких сомнений. В старину прорицатели видели будущее, потому что их прозорливость не была затуманена, как у нас, нежеланием заранее знать свою собственную судьбу. Повторю еще раз: я убежден, что в каждом из нас заключена способность предвидения ожидающей нас участи. Мы бы с удовольствием этим предвиденьем пользовались (правда, можно ли говорить здесь об удовольствии, когда наше предвиденье рано или поздно открывает нам неизбежность смерти?), если бы не воздвигли между ним и нами стену своего ослепления.
Во всяком случае, все это вполне очевидно, и сами наши излияния, настаиваю на этом, нас выдают. Мы не торопимся слушать Мюрзек. Мы предчувствуем, что то, что она нам скажет, удвоит нашу тревогу. А нам после всех передряг хочется одного – чтобы эта тревога пребывала по-прежнему в спячке. Да, таково в этот миг наше самое сильное желание. Забыть о том суетном и лихорадочном деле, каким является жизнь, и погрузиться в блаженное оцепенение, к которому нас так манят свет, и тепло, и вернувшееся ощущение комфорта, и сытый желудок, и моторы самолета, мягко урчащие вокруг нас, словно укачивая.
На поверхности нашего сознания, забывая о зловещих предчувствиях, таящихся на дне, колышется мысль: раз уж самолет взлетел, он обязательно должен куда-нибудь прилететь. И почему бы не в Мадрапур? Захват самолета и изменение его курса, взятие заложников, угроза смерти, висевшая над Мишу, изгнание Мюрзек – все это не более чем «перипетии», как выразился бы Караман. Мишу жива и здорова, Мюрзек снова среди нас, самолет летит прежним курсом.
В конце концов, мы живем в цивилизованном – в нашем, западном – мире, который и в воздухе продолжает нас защищать. Зачем тревожиться понапрасну? Все в конечном счете уладится, если не считать, разумеется, убытков, которые мы понесли, но они из разряда тех неприятных случайностей, от которых не застрахован ни один турист. Что нам действительно нужно теперь, когда надвигается ночь и наша совесть умиротворена добрым приемом, который мы оказали Мюрзек, – это несколько часов хорошего сна. Когда рассветет, все покажется легче и проще.
Тишина продолжается, каждый замкнулся в себе, мы уже почти засыпаем. У меня слипаются веки, я смутно вижу сквозь них Мюрзек, которая своими длинными желтыми зубами перемалывает последнюю корку последнего тоста. Но моя дремота мгновенно улетучивается, когда с кресла встает бортпроводница. С радостью, которая, видно, у меня никогда не иссякнет, я слежу за всеми перемещениями ее прелестного тела.
Со строго профессиональной улыбкой, не принимая никакого участия в пароксизме дружеских чувств, которые круг проявляет к Мюрзек, бортпроводница берет у нее поднос и исчезает в galley, бросив тревожный взгляд на Блаватского, как будто опасается, как бы он, пользуясь ее отсутствием, не начал своего допроса. Но даже Блаватский – возможно, по тем же причинам, что и все остальные, – больше не торопится расспрашивать Мюрзек. Притворившись, что его оскорбил наш дружный отпор (это его-то, чью толстую шкуру и пулями не прошибешь), он опускается в кресло, вытягивает перед собой свои короткие толстые ноги и, выражая этой небрежной позой свое крайнее презрение к нам, закрывает глаза и делает вид, что заснул. Когда бортпроводница возвращается на свое место, она сразу оценивает ситуацию и жизнерадостным голосом, с интонацией заглянувшей в детскую гувернантки и, так же как она, употребляя местоимение «мы», гораздо более успокоительное, чем «вы», с мягкой властностью говорит:
– А теперь мы, быть может, немного убавим свет и поспим?
Конечно, я это чувствую – да и все остальные тоже, – она играет сейчас роль, которую с самого начала взяла на себя в самолете: она «ободряет» пассажиров. И если она не может сделать так, чтобы Мюрзек вообще не выступала со своими откровениями, она по крайней мере откладывает их до утра. На нас наваливается тишина, и мы безропотно принимаем ее, потому что свою свинцовую тяжесть она обрела с нашего ведома и согласия. Я гляжу на Блаватского – уязвленный нашим отношением или просто-напросто заснувший, он не шевелится.
И в это мгновение берет слово Мюрзек. На ее широкие скулы отчасти вернулась обычная желтизна, губы больше не дрожат. Поначалу я было решил, что она учуяла стремление круга обо всем поскорее забыть и ей захотелось незамедлительно нам воспрепятствовать в этом, ибо к ней возвращается ее всегдашняя зловредность. Но нет, истина гораздо проще. Я совершенно ясно читаю в ее синих глазах: Мюрзек сочла своим долгом обо всем рассказать и неукоснительно следует этому долгу.
– Мсье Блаватский, – говорит она твердым и четким голосом, – теперь, когда я немного пришла в себя, я готова, насколько это будет в моих силах, ответить на ваши вопросы.
– Ну что ж, – вздрагивая, говорит Блаватский, удивительно напоминая заснувшую лошадь, которая, получив удар кнутом, тут же принимается снова бежать – в силу выработанной с годами привычки, но так до конца и не проснувшись. – Ну что ж, – повторяет он, выпрямляясь с усилием в кресле и моргая близорукими глазами за толстыми стеклами, – ну что ж, мадам, если вы в состоянии отвечать, может быть, мы могли бы…
– Да, мсье.
Пауза.
– Первый вопрос, – довольно вяло начинает Блаватский, – вы вышли из самолета до или после индусов?
– Насколько я могу об этом судить, – говорит Мюрзек, – ни до и ни после.
Блаватский окончательно просыпается.
– Мадам! – восклицает он резким тоном. – Вы хотите сказать, что индусы остались в самолете?
Круг замирает. Мы переглядываемся.
– Да нет же! – отвечает Мюрзек. – Немного позже я увидела, что они идут впереди меня, удаляясь от самолета. Но в то мгновение, когда я ступила на трап, я была одна. Я это категорически утверждаю.
– Как вы можете быть столь категоричной? – спрашивает Блаватский, снова обретая свой инквизиторский тон. – Была полная тьма.
– Да, но я бы услышала их шаги по металлическим ступенькам трапа. Свои собственные шаги я ведь слышала.
– Погодите, – говорит Блаватский, – вернемся немного назад. Самолет приземлился, свет погас, индус, который находится позади Серджиуса, направляет фонарь на Христопулоса, стоящего с ножом в руке. Где вы находитесь в этот момент, мадам Мюрзек?
– Я направляюсь к exit.
– Где находится индуска?
– Справа от занавески кухни, направив пистолет на Христопулоса.
– Что происходит потом?
– Кто-то – я думаю, бортпроводница – открывает exit.
– Да, это была я, – говорит бортпроводница.
– И как только exit открылся, вы, конечно, сразу же вышли?
– Честно говоря, нет, – отвечает Мюрзек. – Индус начал свою речь, и я хотела услышать, о чем он говорит.
– Да, в самом деле, – злобно подхватывает Блаватский. – Он говорил. Я помню эту смехотворную речь.
Робби вмешивается раздраженным тоном:
– Она не была смехотворной. У вас отсутствует воображение, Блаватский.
– Неважно, – говорит с презрительным жестом Блаватский. – Мадам Мюрзек, вы выслушали эту тираду – слово «тирада» он заключает в кавычки – до конца?
– Да, я даже помню его последние слова: «Сколь долгим ни казалось бы вам ваше существование, вечной остается только ваша смерть».
– Совершенно верно, – отзывается Робби. – Именно этим индус и закончил. Впрочем, – добавляет он с капелькой педантизма, – это цитата из Лукреция.
– Ну хорошо, – продолжает Блаватский, – и что же вы сделали в эту минуту?
– Я ступила на трап.
– А индусы за вами не шли?
– Нет. Я в этом уверена.
– Как вы можете быть так уверены в этом?
– Дойдя до нижней ступеньки трапа, я стала их ждать.
– Почему?
– Меня охватило чувство ужаса.
Мадам Мюрзек произнесла эти слова без всякой напыщенности, тихим голосом и не поднимая глаз. Их в салоне никто не поднимает, даже Блаватский.
– Ну хорошо, – почти сразу продолжает он, почти без паузы, и его глаза не видны за стеклами очков, – что происходит потом?
– Я внезапно увидела индусов в десяти метрах ох хвоста самолета.
– Вы их увидели? – восклицает Блаватский с торжествующим видом, как будто уличил ее во лжи. – Ведь была же полная тьма!
– Индус включил электрический фонарь, освещая себе дорогу. Я увидела его со спины, так же как и его спутницу. Они шли не спеша. Их черные силуэты выделялись в световом ореоле. Я различала тюрбан на индусе и кожаную сумку, которую он нес в руке. Он на ходу размахивал ею.
– Но послушайте, – говорит Блаватский повелительным тоном и повышает голос, – индусы или спустились по трапу до вас, или сделали это вслед за вами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39