Почти перестал есть, началась бессонница. Ночами он метался на кровати, стонал, терзаемый своими мыслями, чувствами, открывшимися ему тайнами. Жена пыталась выяснить, что его мучит, но рассказать ей в подробностях он ничего не мог, потому что это стало бы рассказом о скрываемых преступлениях известных должностных лиц, о подлогах, кражах огромных государственных денег, о корыстном пользовании должностными положениями в обход законов и правил, обязательных для всех, о сваливании вины и улик на невинных, лишенных умения и возможностей защититься, себя оправдать. И Гузов только повторял жене единственное, что мог он ей сказать: «Наташа, что делается! Что делается! Здесь, в этой области, нет советской власти!»
Наивный, несведущий человек, проживший свои тридцать пять лет с розовыми очками на носу! Он думал, что то, что он увидел и узнал, творится только здесь, что область, куда его прислали, – это непохожий на всю остальную страну островок, полный тварей, шипящих, извивающихся змей, – в океане чистой, светлой, прозрачной воды…
Он понимал, что как журналист большой, влиятельной газеты, как коммунист, которому дороги принципы партии, законы государства, он должен, обязан что-то предпринять, дать ход полученной им информации. Совесть и роль, которая на него возложена газетой, требуют от него вмешаться в местные дела, разрушить сложившуюся обстановку, пойти войной на преступников, прячущихся за заборы из высоких слов, за свои партийные билеты, придать огласке их воровские дела, утвердившееся как норма жизни, взаимоотношений взяточничество, дружное, сплоченное преследование протестующих, не желающих быть попустителями и соучастниками беззаконий, рабски подчиняющимися молчальниками.
Но что сделать, как поступить? Почему все это цветет здесь таким пышным цветом? – задавал он себе вопрос. И отвечал: да потому, что о проделках местной знати не ведают наверху, в Москве, в ЦК!
Извечная, неискоренимая вера русского человека в царя-батюшку, который хорош, добр и светел, как ясное солнышко, а плохи только его слуги. Они его обманывают, царь-батюшка просто не знает, что делают в далекой провинции городничие и чиновники, всякие там Шпекины и Ляпкины-Тяпкины, а то бы вмиг навел порядки, всех плутов и обманщиков превратил в мокрое место.
Размышляя таким образом, Гузов пришел к твердому выводу, что ему надо написать обо всем прямо в ЦК.
Письмо его заняло страниц пятьдесят на машинке. Да еще такую же стопку составляли приложенные документы: проверенные им письма жалобщиков, копии разных резолюций, отписок чиновных лиц, лживых проверочных актов с лживыми выводами: все в полном порядке, все о'кей, финансовых документов, говорящих о совсем обратном, доказывающих изложенные в письме Гузова факты.
Дальнейшее ему представлялось так: по его сигналу в область из Москвы приедет ревизор или ревизоры, целая бригада, все полностью подтвердится, и все местные жулики и прохиндеи получат по заслугам. Одни полетят вверх тормашками со своих мест, от других останутся только перья да пух, а кое-кто узрит небо в клеточку.
Но произошло совсем иначе. Гузов не представлял, как поступают, что происходит с подобными сигналами. Посланное в ЦК письмо пришло назад, в руки тех, кого обличал Гузов. Он полагал, что их участь – быть обвиняемыми, а они оказались судьями – судьями Гузова и его поступка, его отчаянной, дерзкой попытки в одиночку избавить область от взяточников и казнокрадов. Гузова вызвали на бюро, в самую высшую инстанцию власти, существующую в области, и то, что там ему наговорили, то, что он в результате этого разговора увидел и понял, потрясло его еще больше, чем тогда, когда он узнавал, что за люди осуществляют в области верховную власть. Он увидел, что перед ним замкнутый круг, пушкинское: «но правды нет и выше», он всего-навсего смешной Дон-Кихот, который всегда и во всем потерпит только поражение и будет до бесчувствия избит, а журналистика, в силу, чистоту и благородство которой он так верил, это всего-навсего род проституции – и не более того. Журналиста держат, журналисту платят, а тот продается – пишет и делает то, что прикажут, что от него хотят, а начнет своевольничать – сунут в жернова и перемелют на муку.
С заседания бюро Гузов вышел шатающейся походкой. Он шел, не разбирая дороги, не видя и не понимая, куда бредет. Через полчаса он оказался на железнодорожной станции. Там по путям туда и сюда двигался пыхтящий паром маневровый паровозик. Гузов дождался, когда он двинулся в его сторону, шагнул на шпалы и бросился под паровоз. Машинист это видел и успел затормозить. Ругаясь, он и стрелочник вытащили Гузова из-под колес. Он не пострадал, только весь был в липком, черном мазуте и уже ничего не понимал, бормотал что-то бессвязное.
Его долго лечили в Москве, перепробовали на нем все применяющиеся в подобных случаях лекарства, но он оставался в одном и том же невменяемом состоянии: не узнавал жену, детей, не отвечал на вопросы, врачи не могли войти с ним в контакт. Приезжал самый лучший специалист в подобных заболеваниях, внимательно обследовал Гузова. Жене его после осмотра профессор сказал: ваш муж физически абсолютно здоров, все органы у него в полном порядке. Он проживет сто лет. Но – вот таким, каков он есть…
А спустя месяц его вылечили китайские врачи. Они приехали пропагандировать свой метод иглоукалывания и обучать ему советских медиков. Для демонстрации, что иглоукалывание обладает исключительной исцеляющей силой, они попросили подобрать им самых безнадежных больных. В их число включили Гузова. Китайский врач ввел ему через нос в полость черепа, в мозг тонкую иглу из бамбука. Потом Гузов заснул. Непрерывный сон продолжался пятнадцать суток. На шестнадцатый день Гузов зашевелился, открыл глаза, взгляд его был осмысленный; увидел сидящую у его постели жену, узнал ее, улыбнулся. Попросил пить, потом попросил еду. Врачи стали проверять его память, мышление. Оказалось, он помнит все, что знал и помнил до болезни. Даже то, что происходило, что с ним делали, о чем с ним пытались поговорить, когда он находился в «отключке». Только ему представлялось, что на кровати лежит кто-то другой, не он, а он бесплотно, невидимо, как дух, как призрак, присутствует возле…
– Просто сказка какая-то! – не поверил Антон.
– Говорю со слов самой Наташи, именно так она мне рассказывала.
Василий Васильевич взял со скамейки кружку с пивом, горло его, очевидно, после долгого повествования требовало влаги. Приложившись к кружке, он медленно втянул в себя ее содержимое. А потом, для полного завершения истории, случившейся с Гузовым, добавил еще несколько подробностей.
Хотя Гузов и выздоровел, пришел в норму, держать его в Москве, в штате союзной газеты, все же не стали. Видимо, боясь, как бы он не выкинул еще какой-нибудь подобный номер. Он вернулся назад, на родину, во взрастившую его газету, а в ней, видимо, из тех же опасливых соображений, прямо о них не говоря, облекая в заботу о здоровье, Гузову придумали вот эту, как бы весьма нужную и важную, работу: читать районные многотиражки, выставлять им оценки за то, что они пишут в своих статьях и заметках.
51
Через пару месяцев Василий Васильевич преподал Антону еще один урок; теперь он касался писательской профессии.
Антона послали в Москву по институтским делам. Институт хотя и действовал, учил студентов, но корпуса его были полуразрушены; их восстанавливали, в значительный мере – силами самих студентов; дефицитные материалы – краски, линолеум, оконное стекло – приходилось «выбивать» в Москве, через Министерство высшего образования, а чтобы их оттуда доставить – нередко посылали студентов. Никто не отказывался, напротив, соглашались с радостью, это был случай побывать на казенные деньги в столице, между хлопотами и беготней по делам сходить в какой-нибудь музей, в театр. Свой, местный, уже действовал, его восстановили раньше всех других учреждений культуры, но разве можно было сравнить его театральный коллектив с артистами столицы. Тогда на мхатовской сцене можно было увидеть Книппер-Чехову, Качалова, еще кое-кого из тех, кто создавал театр, был первыми его актерами. Пробившись в зрительный зал, если удавалось купить у входа с рук билетик на балкон, Антон, бездыханно следя за действием на сцене, всегда как о чем-то неправдоподобном думал, что вот эти голоса, что слышит он, вот эти выразительные позы, жесты, движения актеров, что он видит, – слышали, видели в свое время Чехов, Горький…
Василий Васильевич оказался в Москве тоже не по своей надобности, по делам пчеловодов. Он и Антон случайно встретились в людском потоке у входа в метро. Василий Васильевич направлялся обедать и потянул Антона с собой. Ехал он на другой конец Москвы, в район площади Восстания, в столовую при Доме литераторов. Там и вкуснее готовят, и обстановка приличная, и кого-нибудь из писателей увидим, – сказал он Антону.
– Так туда же не пустят, – заартачился Антон. – Там же только для литераторов.
– Прорвемся! – заверил Василий Васильевич. – Там сейчас какой-то семинар для молодых авторов, скажем – мы с семинара. Контролерша – что, всех, то ли, в лицо помнит? Главное – держись уверенно, с апломбом – и все получится.
Василий Васильевич удивительно умел проникать сквозь всякие препоны, проходить без пропусков и билетов даже сквозь самый строгий контроль. Очень часто ему помогала фраза: «Я по приглашению!» или «Я из комитета!», которую он бросал на ходу контролерам, не глядя на них, небрежно и свысока, как делают это важные чиновные лица, в самом деле имеющие право на беспрепятственный проход. Василий Васильевич знал, в каком государстве и среди каких людей он живет: его расчет на апломб оправдывался вполне.
Умение Василия Васильевич, всегдашние его удачи не изменили ему и в это раз: через тридцать минут они уже сидели за столиком в просторном людном зале с очень высоким потолком из черного дерева. Официантка с кокошником на голове, ножницами на шнурочке, свисавшими с ее пояса, ловко отстригла этими ножницами от их продуктовых карточек талончики на крупу, мясо, жиры, хлеб, сунула отстриженные талончики и деньги за обед в карман фартука и через десть минут принесла на подносе в тарелках картофельный суп, биточки с гречневой кашей на второе и два стакана с компотом. На маленьком блюдечке, на которых обычно подают к чаю варенье, лежала сдача: несколько желтых потрепанных рублей и медная мелочь.
– Понял, какой тут класс? – сказал Василий Васильевич про сдачу на блюдечке. Кстати, оно было даже с голубой каемкой, – то ли случайно, то ли в этом был скрытый юмор: напомнить начитанным и пишущим посетителям известную фразу известного литературного персонажа. – В обычной столовой разве сдачу принесли бы так? Вообще бы не принесли. А ты еще упирался, не хотел сюда идти!
Все столики в зале были заняты, голоса обедающих, звон ножей и вилок сливались в плотный гудящий шум. Москва жила так же скудно и голодно, как и провинция, литераторы стремились сюда подобно тому, как инвалиды войны в облюбованные ими пивные; здесь на свои продуктовые талончики можно было получить обед более сытный и разнообразный, чем то, что готовилось москвичами дома, здесь происходили дружеские встречи, деловые свидания и разговоры, обмен всяческими новостями, узнавание последних событий в литературном мире, в редакциях журналов и газет. Было и еще одно привлекательное отличие от общедоступных московских столовых, где тоже отпускали обеды только по талонам продуктовых карточек. Здесь, в столовой ЦДЛ, можно было взять в буфете без всяких талонов, за одни лишь деньги, тарелочку с лиловым винегретом и полстакана водки. Такая добавка к обеду по талонам, которую можно было повторять сколько угодно раз, делала пребывание и обед в ЦДЛ совсем заманчивым.
Василий Васильевич со своим жгучим интересом к писателям, их среде, разговорам, здесь уже неоднократно бывал, знал порядки. Пока официантка ходила за обедом, Василий Васильевич шмыгнул к буфетной стойке и принес две тарелочки с винегретными горками и граненые стаканы с водкой.
– Ну, за встречу! – звякнул он своим стаканом о стакан Антона, даже еще не успевшего взять его в руку. Махом опрокинул в рот стограммовую порцию, захрустел дольками соленого огурца, вылавливая их вилкой из месива овощей на тарелочке.
Минут пять Василий Васильевич жадно, с аппетитом занимался едой, быстро прикончил винегрет, быстро вычерпал ложкой из тарелки картофельный суп, а потом, продолжая есть, стал с любопытством поглядывать по сторонам, на тех, кто находился за столиками обеденного зала.
– Посмотри вон на того высокого, что идет по проходу, – движением головы и глаз указал он Антону. – Знаешь, кто это? Катаев. «Белеет парус одинокий». Читал?
– Да кто ж эту книгу не читал…
– Сейчас, говорят, большой роман пишет. Про одесское подполье при румынах. У него в каждом произведении Одесса. Родной город, любит он ее описывать. И, надо сказать, здорово это у него получается, красочно. Гимназистом Бунину стихи свои носил. Бунин ему сказал: поэт вы – каких много, ничего особенного в поэзии вы не достигнете. Попробуйте себя в прозе. Чувствую, проза у вас получится лучше. Катаев послушался – и вот теперь один из самых известных писателей…
Через минуту Василий Васильевич заставил Антона посмотреть в другую сторону:
– Вон, у стены, столик, за ним шесть человек… Да не туда смотришь, правее смотри. Где кудлатый, на цыгана похожий. Кто он – я не знаю, а напротив него – чернявый, глаза косоватые, нос книзу, как птичий клюв, – это Михаил Светлов. «Мы ехали шагом, мы мчались в полях… Гренада, Гренада, Гренада моя…» Знаешь? В тридцатых годах самым первым молодежным поэтом считался. Ждали от него много. Ждали, что в Отечественную он развернется, что-то такое выдаст. Но так ничего и не выдал. Иссяк, видать, запал. От Луговского много ждали, но и он увял. Совсем новые имена выдвинулись, из фронтовиков, что войну на своей шкуре изведали… Может, повторим? – спросил Василий Васильевич про винегрет и водку.
Антон отказался, а Василий Васильевич отправился к буфету и так же быстро, как в первый раз, расправился и с водкой и с порцией винегрета.
– О, да тут вон кто!.. – вдруг замер он с вилкой возле рта, вперив глаза в дальний угол. – Посмотри, посмотри туда!
В углу, куда указывал Василий Васильевич, сидел в одиночестве за столиком пожилой человек в шинели рядового железнодорожника, с погонами на плечах, формой своей похожими на балалайки. Такие погоны носили проводники пассажирских вагонов и так именно их и называли: балалайками. Перед железнодорожником стояла только тарелочка с винегретом и стакан с уже отпитой порцией водки. Возле тарелки на столе лежала железнодорожная фуражка с черным лакированным козырьком, молоточками на околышке.
– Кто это? – спросил Василия Васильевича Антон.
– Ты смотри, смотри, после скажу…
У человека в железнодорожной шинели было худое смуглое лицо, большие и очень красивые, выразительные глаза. Глаза киноартиста немого кино, когда вся сила таланта изменялась выразительностью глаз, умением передавать ими состояние души, игру чувств. Такие глаза были у знаменитого Мозжухина, первым же своим появлением на экране покорившего всю Россию. Виски у железнодорожника белели, как снег. В зачесанных назад волосах тоже сквозила густая проседь. Он сидел неподвижно, смотрел не в зал, а просто перед собою; и сидел и смотрел так, как будто был не в людном зале, а совсем один, в каком-нибудь пустынном месте; так можно сидеть в кафе на берегу моря осенью, когда сезон кончился, все разъехались, никого вокруг и на всей длинной полосе пляжа нет, и никто не появится, сиди хотя бы часами; нет даже буфетчика за стойкой, он где-то там, во внутреннем помещении, дремлет на кушетке, потому что знает – никто в кафе больше не придет и ничего у него не попросит.
Но вот человек в шинели с балалайками, с глазами Мозжухина шевельнулся, он словно бы вспомнил, для чего он сюда пришел, что перед ним водка и винегрет. Чуть-чуть отпил из стакана, подержал водку во рту, проглотил. Ковырнул вилкой винегрет, медленно, задумчиво пожевал, закусывая. И опять поза его стала застылой, отключенной от шумного, многолюдного зала. Так, как поступил он, выпивают и закусывают, когда мало водки, а хочется, чтобы она подействовала…
– Лицо вроде знакомое, видел на каких-то фотографиях… Так кто же это? – опять спросил у Василия Васильевича Антон.
– Потом скажу. А пока смотри. Ты что-нибудь замечаешь, почувствовал?
Антон почувствовал только то, что присутствие человека в железнодорожной шинели известно всему залу, сидящие за столиками вроде бы полностью заняты своими разговорами, но нет-нет – да поглядывают в его сторону. Эти взгляды как бы случайны и надолго на нем не задерживаются, но он явно представляет собою объект всеобщего интереса, хотя все это скрывают, стараются не показать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Наивный, несведущий человек, проживший свои тридцать пять лет с розовыми очками на носу! Он думал, что то, что он увидел и узнал, творится только здесь, что область, куда его прислали, – это непохожий на всю остальную страну островок, полный тварей, шипящих, извивающихся змей, – в океане чистой, светлой, прозрачной воды…
Он понимал, что как журналист большой, влиятельной газеты, как коммунист, которому дороги принципы партии, законы государства, он должен, обязан что-то предпринять, дать ход полученной им информации. Совесть и роль, которая на него возложена газетой, требуют от него вмешаться в местные дела, разрушить сложившуюся обстановку, пойти войной на преступников, прячущихся за заборы из высоких слов, за свои партийные билеты, придать огласке их воровские дела, утвердившееся как норма жизни, взаимоотношений взяточничество, дружное, сплоченное преследование протестующих, не желающих быть попустителями и соучастниками беззаконий, рабски подчиняющимися молчальниками.
Но что сделать, как поступить? Почему все это цветет здесь таким пышным цветом? – задавал он себе вопрос. И отвечал: да потому, что о проделках местной знати не ведают наверху, в Москве, в ЦК!
Извечная, неискоренимая вера русского человека в царя-батюшку, который хорош, добр и светел, как ясное солнышко, а плохи только его слуги. Они его обманывают, царь-батюшка просто не знает, что делают в далекой провинции городничие и чиновники, всякие там Шпекины и Ляпкины-Тяпкины, а то бы вмиг навел порядки, всех плутов и обманщиков превратил в мокрое место.
Размышляя таким образом, Гузов пришел к твердому выводу, что ему надо написать обо всем прямо в ЦК.
Письмо его заняло страниц пятьдесят на машинке. Да еще такую же стопку составляли приложенные документы: проверенные им письма жалобщиков, копии разных резолюций, отписок чиновных лиц, лживых проверочных актов с лживыми выводами: все в полном порядке, все о'кей, финансовых документов, говорящих о совсем обратном, доказывающих изложенные в письме Гузова факты.
Дальнейшее ему представлялось так: по его сигналу в область из Москвы приедет ревизор или ревизоры, целая бригада, все полностью подтвердится, и все местные жулики и прохиндеи получат по заслугам. Одни полетят вверх тормашками со своих мест, от других останутся только перья да пух, а кое-кто узрит небо в клеточку.
Но произошло совсем иначе. Гузов не представлял, как поступают, что происходит с подобными сигналами. Посланное в ЦК письмо пришло назад, в руки тех, кого обличал Гузов. Он полагал, что их участь – быть обвиняемыми, а они оказались судьями – судьями Гузова и его поступка, его отчаянной, дерзкой попытки в одиночку избавить область от взяточников и казнокрадов. Гузова вызвали на бюро, в самую высшую инстанцию власти, существующую в области, и то, что там ему наговорили, то, что он в результате этого разговора увидел и понял, потрясло его еще больше, чем тогда, когда он узнавал, что за люди осуществляют в области верховную власть. Он увидел, что перед ним замкнутый круг, пушкинское: «но правды нет и выше», он всего-навсего смешной Дон-Кихот, который всегда и во всем потерпит только поражение и будет до бесчувствия избит, а журналистика, в силу, чистоту и благородство которой он так верил, это всего-навсего род проституции – и не более того. Журналиста держат, журналисту платят, а тот продается – пишет и делает то, что прикажут, что от него хотят, а начнет своевольничать – сунут в жернова и перемелют на муку.
С заседания бюро Гузов вышел шатающейся походкой. Он шел, не разбирая дороги, не видя и не понимая, куда бредет. Через полчаса он оказался на железнодорожной станции. Там по путям туда и сюда двигался пыхтящий паром маневровый паровозик. Гузов дождался, когда он двинулся в его сторону, шагнул на шпалы и бросился под паровоз. Машинист это видел и успел затормозить. Ругаясь, он и стрелочник вытащили Гузова из-под колес. Он не пострадал, только весь был в липком, черном мазуте и уже ничего не понимал, бормотал что-то бессвязное.
Его долго лечили в Москве, перепробовали на нем все применяющиеся в подобных случаях лекарства, но он оставался в одном и том же невменяемом состоянии: не узнавал жену, детей, не отвечал на вопросы, врачи не могли войти с ним в контакт. Приезжал самый лучший специалист в подобных заболеваниях, внимательно обследовал Гузова. Жене его после осмотра профессор сказал: ваш муж физически абсолютно здоров, все органы у него в полном порядке. Он проживет сто лет. Но – вот таким, каков он есть…
А спустя месяц его вылечили китайские врачи. Они приехали пропагандировать свой метод иглоукалывания и обучать ему советских медиков. Для демонстрации, что иглоукалывание обладает исключительной исцеляющей силой, они попросили подобрать им самых безнадежных больных. В их число включили Гузова. Китайский врач ввел ему через нос в полость черепа, в мозг тонкую иглу из бамбука. Потом Гузов заснул. Непрерывный сон продолжался пятнадцать суток. На шестнадцатый день Гузов зашевелился, открыл глаза, взгляд его был осмысленный; увидел сидящую у его постели жену, узнал ее, улыбнулся. Попросил пить, потом попросил еду. Врачи стали проверять его память, мышление. Оказалось, он помнит все, что знал и помнил до болезни. Даже то, что происходило, что с ним делали, о чем с ним пытались поговорить, когда он находился в «отключке». Только ему представлялось, что на кровати лежит кто-то другой, не он, а он бесплотно, невидимо, как дух, как призрак, присутствует возле…
– Просто сказка какая-то! – не поверил Антон.
– Говорю со слов самой Наташи, именно так она мне рассказывала.
Василий Васильевич взял со скамейки кружку с пивом, горло его, очевидно, после долгого повествования требовало влаги. Приложившись к кружке, он медленно втянул в себя ее содержимое. А потом, для полного завершения истории, случившейся с Гузовым, добавил еще несколько подробностей.
Хотя Гузов и выздоровел, пришел в норму, держать его в Москве, в штате союзной газеты, все же не стали. Видимо, боясь, как бы он не выкинул еще какой-нибудь подобный номер. Он вернулся назад, на родину, во взрастившую его газету, а в ней, видимо, из тех же опасливых соображений, прямо о них не говоря, облекая в заботу о здоровье, Гузову придумали вот эту, как бы весьма нужную и важную, работу: читать районные многотиражки, выставлять им оценки за то, что они пишут в своих статьях и заметках.
51
Через пару месяцев Василий Васильевич преподал Антону еще один урок; теперь он касался писательской профессии.
Антона послали в Москву по институтским делам. Институт хотя и действовал, учил студентов, но корпуса его были полуразрушены; их восстанавливали, в значительный мере – силами самих студентов; дефицитные материалы – краски, линолеум, оконное стекло – приходилось «выбивать» в Москве, через Министерство высшего образования, а чтобы их оттуда доставить – нередко посылали студентов. Никто не отказывался, напротив, соглашались с радостью, это был случай побывать на казенные деньги в столице, между хлопотами и беготней по делам сходить в какой-нибудь музей, в театр. Свой, местный, уже действовал, его восстановили раньше всех других учреждений культуры, но разве можно было сравнить его театральный коллектив с артистами столицы. Тогда на мхатовской сцене можно было увидеть Книппер-Чехову, Качалова, еще кое-кого из тех, кто создавал театр, был первыми его актерами. Пробившись в зрительный зал, если удавалось купить у входа с рук билетик на балкон, Антон, бездыханно следя за действием на сцене, всегда как о чем-то неправдоподобном думал, что вот эти голоса, что слышит он, вот эти выразительные позы, жесты, движения актеров, что он видит, – слышали, видели в свое время Чехов, Горький…
Василий Васильевич оказался в Москве тоже не по своей надобности, по делам пчеловодов. Он и Антон случайно встретились в людском потоке у входа в метро. Василий Васильевич направлялся обедать и потянул Антона с собой. Ехал он на другой конец Москвы, в район площади Восстания, в столовую при Доме литераторов. Там и вкуснее готовят, и обстановка приличная, и кого-нибудь из писателей увидим, – сказал он Антону.
– Так туда же не пустят, – заартачился Антон. – Там же только для литераторов.
– Прорвемся! – заверил Василий Васильевич. – Там сейчас какой-то семинар для молодых авторов, скажем – мы с семинара. Контролерша – что, всех, то ли, в лицо помнит? Главное – держись уверенно, с апломбом – и все получится.
Василий Васильевич удивительно умел проникать сквозь всякие препоны, проходить без пропусков и билетов даже сквозь самый строгий контроль. Очень часто ему помогала фраза: «Я по приглашению!» или «Я из комитета!», которую он бросал на ходу контролерам, не глядя на них, небрежно и свысока, как делают это важные чиновные лица, в самом деле имеющие право на беспрепятственный проход. Василий Васильевич знал, в каком государстве и среди каких людей он живет: его расчет на апломб оправдывался вполне.
Умение Василия Васильевич, всегдашние его удачи не изменили ему и в это раз: через тридцать минут они уже сидели за столиком в просторном людном зале с очень высоким потолком из черного дерева. Официантка с кокошником на голове, ножницами на шнурочке, свисавшими с ее пояса, ловко отстригла этими ножницами от их продуктовых карточек талончики на крупу, мясо, жиры, хлеб, сунула отстриженные талончики и деньги за обед в карман фартука и через десть минут принесла на подносе в тарелках картофельный суп, биточки с гречневой кашей на второе и два стакана с компотом. На маленьком блюдечке, на которых обычно подают к чаю варенье, лежала сдача: несколько желтых потрепанных рублей и медная мелочь.
– Понял, какой тут класс? – сказал Василий Васильевич про сдачу на блюдечке. Кстати, оно было даже с голубой каемкой, – то ли случайно, то ли в этом был скрытый юмор: напомнить начитанным и пишущим посетителям известную фразу известного литературного персонажа. – В обычной столовой разве сдачу принесли бы так? Вообще бы не принесли. А ты еще упирался, не хотел сюда идти!
Все столики в зале были заняты, голоса обедающих, звон ножей и вилок сливались в плотный гудящий шум. Москва жила так же скудно и голодно, как и провинция, литераторы стремились сюда подобно тому, как инвалиды войны в облюбованные ими пивные; здесь на свои продуктовые талончики можно было получить обед более сытный и разнообразный, чем то, что готовилось москвичами дома, здесь происходили дружеские встречи, деловые свидания и разговоры, обмен всяческими новостями, узнавание последних событий в литературном мире, в редакциях журналов и газет. Было и еще одно привлекательное отличие от общедоступных московских столовых, где тоже отпускали обеды только по талонам продуктовых карточек. Здесь, в столовой ЦДЛ, можно было взять в буфете без всяких талонов, за одни лишь деньги, тарелочку с лиловым винегретом и полстакана водки. Такая добавка к обеду по талонам, которую можно было повторять сколько угодно раз, делала пребывание и обед в ЦДЛ совсем заманчивым.
Василий Васильевич со своим жгучим интересом к писателям, их среде, разговорам, здесь уже неоднократно бывал, знал порядки. Пока официантка ходила за обедом, Василий Васильевич шмыгнул к буфетной стойке и принес две тарелочки с винегретными горками и граненые стаканы с водкой.
– Ну, за встречу! – звякнул он своим стаканом о стакан Антона, даже еще не успевшего взять его в руку. Махом опрокинул в рот стограммовую порцию, захрустел дольками соленого огурца, вылавливая их вилкой из месива овощей на тарелочке.
Минут пять Василий Васильевич жадно, с аппетитом занимался едой, быстро прикончил винегрет, быстро вычерпал ложкой из тарелки картофельный суп, а потом, продолжая есть, стал с любопытством поглядывать по сторонам, на тех, кто находился за столиками обеденного зала.
– Посмотри вон на того высокого, что идет по проходу, – движением головы и глаз указал он Антону. – Знаешь, кто это? Катаев. «Белеет парус одинокий». Читал?
– Да кто ж эту книгу не читал…
– Сейчас, говорят, большой роман пишет. Про одесское подполье при румынах. У него в каждом произведении Одесса. Родной город, любит он ее описывать. И, надо сказать, здорово это у него получается, красочно. Гимназистом Бунину стихи свои носил. Бунин ему сказал: поэт вы – каких много, ничего особенного в поэзии вы не достигнете. Попробуйте себя в прозе. Чувствую, проза у вас получится лучше. Катаев послушался – и вот теперь один из самых известных писателей…
Через минуту Василий Васильевич заставил Антона посмотреть в другую сторону:
– Вон, у стены, столик, за ним шесть человек… Да не туда смотришь, правее смотри. Где кудлатый, на цыгана похожий. Кто он – я не знаю, а напротив него – чернявый, глаза косоватые, нос книзу, как птичий клюв, – это Михаил Светлов. «Мы ехали шагом, мы мчались в полях… Гренада, Гренада, Гренада моя…» Знаешь? В тридцатых годах самым первым молодежным поэтом считался. Ждали от него много. Ждали, что в Отечественную он развернется, что-то такое выдаст. Но так ничего и не выдал. Иссяк, видать, запал. От Луговского много ждали, но и он увял. Совсем новые имена выдвинулись, из фронтовиков, что войну на своей шкуре изведали… Может, повторим? – спросил Василий Васильевич про винегрет и водку.
Антон отказался, а Василий Васильевич отправился к буфету и так же быстро, как в первый раз, расправился и с водкой и с порцией винегрета.
– О, да тут вон кто!.. – вдруг замер он с вилкой возле рта, вперив глаза в дальний угол. – Посмотри, посмотри туда!
В углу, куда указывал Василий Васильевич, сидел в одиночестве за столиком пожилой человек в шинели рядового железнодорожника, с погонами на плечах, формой своей похожими на балалайки. Такие погоны носили проводники пассажирских вагонов и так именно их и называли: балалайками. Перед железнодорожником стояла только тарелочка с винегретом и стакан с уже отпитой порцией водки. Возле тарелки на столе лежала железнодорожная фуражка с черным лакированным козырьком, молоточками на околышке.
– Кто это? – спросил Василия Васильевича Антон.
– Ты смотри, смотри, после скажу…
У человека в железнодорожной шинели было худое смуглое лицо, большие и очень красивые, выразительные глаза. Глаза киноартиста немого кино, когда вся сила таланта изменялась выразительностью глаз, умением передавать ими состояние души, игру чувств. Такие глаза были у знаменитого Мозжухина, первым же своим появлением на экране покорившего всю Россию. Виски у железнодорожника белели, как снег. В зачесанных назад волосах тоже сквозила густая проседь. Он сидел неподвижно, смотрел не в зал, а просто перед собою; и сидел и смотрел так, как будто был не в людном зале, а совсем один, в каком-нибудь пустынном месте; так можно сидеть в кафе на берегу моря осенью, когда сезон кончился, все разъехались, никого вокруг и на всей длинной полосе пляжа нет, и никто не появится, сиди хотя бы часами; нет даже буфетчика за стойкой, он где-то там, во внутреннем помещении, дремлет на кушетке, потому что знает – никто в кафе больше не придет и ничего у него не попросит.
Но вот человек в шинели с балалайками, с глазами Мозжухина шевельнулся, он словно бы вспомнил, для чего он сюда пришел, что перед ним водка и винегрет. Чуть-чуть отпил из стакана, подержал водку во рту, проглотил. Ковырнул вилкой винегрет, медленно, задумчиво пожевал, закусывая. И опять поза его стала застылой, отключенной от шумного, многолюдного зала. Так, как поступил он, выпивают и закусывают, когда мало водки, а хочется, чтобы она подействовала…
– Лицо вроде знакомое, видел на каких-то фотографиях… Так кто же это? – опять спросил у Василия Васильевича Антон.
– Потом скажу. А пока смотри. Ты что-нибудь замечаешь, почувствовал?
Антон почувствовал только то, что присутствие человека в железнодорожной шинели известно всему залу, сидящие за столиками вроде бы полностью заняты своими разговорами, но нет-нет – да поглядывают в его сторону. Эти взгляды как бы случайны и надолго на нем не задерживаются, но он явно представляет собою объект всеобщего интереса, хотя все это скрывают, стараются не показать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37