А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я же воспринял его слова как необоснованную, подлую метафору. Теперь я вижу, как близок он был к истине. Но я не ел, я опять не ел, опять почти ничего не ел с самого утра, я изнурен, и мое изумление перед ликом смерти бессильно породить жалость или ненависть.
Глава пятая
Плачут, когда умирает жизнь, воплощенная в отдельном человеке, а когда умирает идея, даже если эта смерть поворачивает ход истории в ином направлении, мужают, закаляются или обращаются к мистицизму, духу упадка и неверия в осмысленность бытия. Для меня умерла идея гнусного греха, воплощенная в рафинированном и красноречивом Иннокентии Владимировиче, и уцелела, даже окрепла, воспряла к новым перспективам идея безбрежной любви, воплощенная в его дочери. Я хорошо это чувствовал своим острым сознанием.
Но не оно, это сознание, приблизило меня к состоянию, когда от страха напускают в штаны. Я просто испугался, тут уж ничего не поделаешь. Среди прочитанных мной книжек попадались и такие, где описывалась незавидная участь человека, немилостью судьбы оказавшегося последним, кто видел погибшего. Убогий до невероятия, до изумления мир! О, я жив, слава Богу! И некая основа, продлевающая мои дни, держащая во мне память о пережитом и представления о будущем, ощущается как мощная заявка на бессмертие. Видеть, видеть, видеть! Однако при всей широте жизненного размаха и мечты не исключена возможность увидеть чью-то кончину и себя в роли человека, который оказался невольным свидетелем последних минут покойного. Книжки обращают наше внимание на тот факт, что часто на подобного человека падают тяжкие подозрения.
В той волне чувств, которая вскоре после болезненного успения Иннокентия Владимировича безудержно вынесла меня вон из проклятого дома, страх перед вероятными подозрениями на мой счет занимал далеко не последнее место. Было отчего моему взъерошенному изумлению возвести очи горе на темной улице, среди домов, где никто не умер, не наложил на себя руки, среди редких прохожих, которым не грозила участь подозреваемых, среди незримого, скрытого за теплым маревом освещенных окон присутствия тысяч и миллионов людей, которые никогда не становились и не станут свидетелями ошеломительной кончины человека, совратившего собственную дочь. Но среди смятения - назовите его борьбой если не за самое существование, то, по крайней мере, за существование вне подозрений, в покое, в относительном мире с миром здравомыслящих существ, - произрастал у меня и стебелек филантропической мысли о Наташе, потерявшей отца. Я не ошибся, назвав эту мысль филантропической. Речь и шла о благодеянии, ведь кто-то должен был позаботиться о Наташе, сообщить ей - она торговала книжками, ничего не зная о постигшей ее утрате; кто-то должен был принести ей известие. Я вложил иронический смысл в определение своей мысли. Я и тут ужасно трусил. Я сознавал свой долг и даже верил, что безмерность ее горя, вообще сцена, когда женщина, которую я люблю, будет убиваться и заламывать руки, превратят мрачное полыхание моего отчаяния и страха в кучу грязной шелухи. Тогда я-де избавлюсь от страха. Но я теперь боялся всего, что должно произойти, боялся будущего, и в немалой степени боялся самой Наташи. Вот все эти острые, неудобные, калечащие нас обстоятельства... мы ставим их в вину Богу и черту, забывая, что в их основе лежит наша собственная склонность к мучительству. Если Наташа, получив от меня страшное известие, сочтет естественным и полезным просто так, для отвода избыточных чувств, накинуть мне на голову какой-нибудь мешок и долго валтузить меня чем попало, я пойму ее, я буду только улыбаться в темноте. Это как раз не страшно, не опасно. В этом жизнь выразилась бы в своем истинном облике, в этом выразилась бы вся Наташа. И я бы говорил: другой такой на свете нет. Но в том-то и штука, что как раз она, именно она первая может заподозрить меня, и тогда... тогда будет опасно, тупо, лживо!
Я бежал в лавку сообщить ей, но меня преследовала мысль, что сообщением я не только уличу свое пребывание там, где Иннокентий Владимирович почил в бозе, но и непременно подведу людей к вопросу о моем личном участии в этом деле. Возможно, я бегу прямиком в загребущие руки правосудия. Знавал ли мир другого такого простеца? Остановиться! оглядеться! Есть о чем подумать. В любом случае могут возникнуть предположения, что я там был, а то я все-таки оставил и кое-какие следы, которые выплывут наружу, если приступят к серьезному расследованию. Но все же, если рассматривать дело не оком художественности, а с точки зрения обыденности, разве не вернее всего надеяться, что догадка о моем посещении Иннокентия Владимировича потеряется в скорби Наташи и Перстов отнюдь не начнет сопоставлять имеющиеся у него факты и прикидывать, не отправился ли я, расставшись с ним, к покойному? Да, именно так. Как ни печально сознавать, что в годину Наташиной беды, ее сиротства, ее великого одиночества я ищу, как бы не прогадать, не оступиться в виду действительной или мнимой пропасти, однако обстоятельства принуждают меня именно к такому образу действий. Ибо свершилась трагедия, но я не рожден трагическим героем.
Вопрос стоит так: бежать ли к Наташе с сообщением о безвременной кончине "папы", внушить ли ей невольное подозрение, что и я приложил руку к ее утрате? И тогда я понял: нет! не надо! ни за что! Почему? Да потому, что я не хочу. Потому что я свободен. Мне плевать на ту ее скрытую, или безумно-откровенную, или совершенно подлую, низкую мысль, которой, как тараном, ей захочется подтолкнуть общественность к подозрениям на мой счет, хотя мне и не плевать, что она вообще подумает обо мне. Все дело в том, что я не испытываю ни малейшей потребности рисковать, безумствовать, я, кажется, и без того уже достаточно рискнул, отправившись сегодня к "папе". Это было более чем опрометчиво, более чем необдуманно, но довольно, обстоятельства изменились таким образом, что мне лучше притихнуть и затаиться. Я не хочу поставить себя в положение, в котором буду вынужден что-то доказывать Наташе, убеждать ее, что я не волк в овечьей шкуре и что она выдает белое за черное. Довольно с меня игр, мистерий, извилистых путей. Прибежав к ней с сообщением, я поневоле буду принужден делать страшные глаза, печальное лицо, трагически и скорбно опускать книзу уголки губ, а будет ли это соответствовать моему истинному состоянию, моим страхам, моим надеждам? Я сочувствую Наташе, мне жалко даже и ее отца, но изображать скорбь только потому, что этого будто бы требует минута, было бы уже отвратительным превышением доли моего действительного участия в деле, которое все еще остается их делом, а не моим. Иннокентий Владимирович умер, и это прискорбно, но он умер потому, что была на то причина, их причина, ими сочиненная причина, а не потому только, что все мы ходим под Богом.
***
Боюсь, я в очередной раз заблудился и мое злополучное смятенное топтание между тремя соснами исполнено самых дурных свойств. Но виной тому внешние обстоятельства, самоубийство Иннокентия Владимировича, посеявшее в моей душе панику, и что бы я ни предпринял, в первую минуту все, наверное, выглядело бы паническим бегством, лепетом страха. В эту гибельную минуту только Наташа не представлялась мне связанной с миром, где все подлежит тлену и разложению, из праха возвращается в прах. Я мысленно облачал ее в траурные одежды, чтобы она достойно, как и подобает столь значительной особе, проводила отца в последний путь, и хотел ее, скорбную, не меньше, чем если бы она в роскошном вечернем платье сидела за столиком в ресторане и искушающе выпускала мне в лицо сигаретный дым.
Победив сомнения, я вернулся домой. Приближаясь к дому, я резко внушал себе: там хорошо. Переступив порог, я развел руками, испустил вздох облегчения и громко вымолвил: здесь хорошо. Я ощутил удобство жизни, той жизни, которая умеет принимать нужные и привычные формы, в должной пропорции одаривает теплом и не целует колюче, не цепляется за ноги и не давит на плечи, - она была где-то здесь, рядом, рассеянная в воздухе, и частично даже во мне самом. Я поел, выпил крепкого чаю, выкурил несколько папиросок, и успокоение пришло как возмужание, как серьезный взгляд на вещи, как цельное и безупречное мировоззрение. Теперь я видел свет мудрости в своем решении идти домой, а не к Наташе.
Чтобы жить так, как живу я, отказавшись от благ мира и посвятив себя чтению, размышлениям, самоуглублению, необходимо обладать некоторой силой, приподнимающей над толпой, определенной твердостью, недюжиностью характера. Обладаю ли? Если нет, то хлеб и вода, на которых я сижу, которыми изнашиваю, мучаю организм, не плоть богов питающих и не святая водица, а смертельный яд, которым я терпеливо наливаюсь, чтобы в конце концов вспрыснуть его в уже задуманную, уже заданную жертву. Неужто не обладаю? Нет, обладаю. Возможны обстоятельства, сбивающие с толку, повергающие в уныние, отчаяние и страх, но из-за всплеска безумия, из-за минутного замешательства и слепой паники рассудить о себе как о человеке с низкими способностями и задачами - это уже слишком. Оставить это и оставить немедленно!
Спотыкается человек, а не жизнь, ибо жизнь течет равномерно и неуклонно. И то, что на улице было путаницей, смятением и ужасом, дома, где я обрел умиротворение, преобразилось в ясное стремление отторгнуть влияние внешних обстоятельств и свободно следовать по пути, на который я сознательно вступил, когда бросил жену. Разумеется, я не откажусь признавать достоверность за такими очевидными, в общем-то, фактами, как смерть Иннокентия Владимировича и моя потребность в его дочери, превратившаяся в жаркую, исступленную, заведомо иссушающую любовь к осиротевшей, скорбной девочке, - эта любовь, я уверен, проявится еще небывало в самом скором будущем! У меня даже сейчас проклевывается впечатление, что я всегда, сам того не сознавая, питал способную выбивать из равновесия склонность к осиротевшим девочкам. И, давая волю своему давно назревшему, взрослому, старому расположению, преобразуя его в неуемную жестикуляцию любви, я дойду еще, может быть, и до готовности признать свою вину, некую долю вины в гибели несчастного "папы".
Словно обезумев, я шепчу в пустом доме: девочка моя, ты уменьшаешься, твой возраст тает, чтобы ты незаметно и безболезненно для себя прошла через точку, в которой родишься заново, на сей раз уже из моей силы и моего желания, из моей любви, из моего отцовства, смелого и непорочного.
Понимаю, можно сфокусировать внимание на трусости, в которой я прожил первые минуты после самоубийства Иннокентия Владимировича, и через нее оценивать всю мою жизнь, а тогда уж рукой подать до вывода, что мне, как человеку трусливому, ничтожному, безответственному, ничего другого и не дано, кроме как находиться в прямом рабстве у внешнего мира. Но как ни прискорбно, что я в некотором роде не выдержал испытания, грех мне все же ставить на себе крест. Пожалуй, у меня остается не то чтобы шанс, а полное и безоговорочное право не забираться под днище судна, вместе с которым я-де иду ко дну, а оценивать собственную жизнь и личность как бы со стороны, или даже как бы сверху, с немалой высоты, на которую мне случалось не раз и не два восходить и которая есть не что иное как нравственная, духовная высота. Прежние завоевания на широком пути свободы все еще гарантируют мне что-то вроде права сохранять значительный и независимый вид даже в самых убогих ситуациях.
Сама логика событий требует от меня возвращения в объятия хорошо продуманной и осознанной свободы. Вынужден признать, что я переживаю кризис, который заключается в том, что я предал собственную свободу; правильнее сказать, что я перестал идти к ней. Я отодвинул на второй план все проверенное, устоявшееся, безусловное в своей жизни и окружил себя отражениями и тенями, вариантами вариантов, смутными и ничего не значущими идеями, доверился им и, теряя самостоятельность и оригинальность, первичность, почву под ногами, улыбнулся блаженствующим идиотом.
Но пока происходила эта дикая расправа над собственной сущностью, - не надо, впрочем, сгущать краски, если я не хочу, чтобы упала тень и на Наташу, - шла все же работа внутреннего сопротивления, и этот факт смягчает тяжесть моей вины. Никому еще не удалось превратить меня в оловяного солдатика. Ну, если угодно, скажу для примера, что достанься мне жребий выбирать между ролью бога и ролью дьявола, я и не выбрал бы и был бы по-своему прав. Вообще примеров, свидетельствующих о моей правоте, более чем достаточно. Я, скажем, не воспитан в вере, но не воспитал я в себе и безверия; имею, положим, знание о незнании, но ведь это не символ веры или безверия, а символ свободы, незакабаленности. Я почти верю в правоту Перстова, когда он говорит, что России нужен царь, но ведь я сознаю, что моя вера в его слова строится на том, что я люблю Россию и не сомневаюсь, что ей действительно что-то нужно, так почему бы и не царь. Я сознаю, что это и есть все основания, на которых я готов принять царя или хотя бы только одобрительно покивать на уверения моего друга, хотя, разумеется, в книжках я находил лучше, чем у Перстова, выраженные, более обоснованные, научные выводы в пользу того же взгляда. Штука, однако, в том, что Перстов жив и я расположен чуть ли не плакать над его словами-рассуждениями, чего почти никогда не делаю, читая книжки. Готов я принять и аргументы противоположного содержания, залюбоваться ими и даже расчувствоваться, и ведь буду в своем праве, потому как хорошо и правильно уже само по себе наличие определенного мнения, оно настолько разумно, что можно ожидать великолепных результатов, если воплотится хотя бы одно из них, не говоря уже об исполнении всех, даже взаимно исключающих друг друга, волеизъявлений. Продолжать ли? Я думаю, этих примеров достаточно. Это примеры достаточные, полные, зрелые, они похожи на плоды, украшавшие райское древо познания.
***
Несколько дней миновало в колебаниях от безнадежности к слепому оптимизму. Я читал, но это не было настоящим чтением, включающим силы разума и души, я отвлекался и не мог сосредоточиться, потому как постоянно волновался. Из дому я выходил не дальше магазина, где однажды купил хлеб, а во второй раз вместе с хлебом пачку папирос. Деньги были на исходе. Меня никто не навещал, и я отстал от происходящего вокруг Иннокентия Владимировича, в моем представлении он все еще лежал на полу комнаты, раскидав руки, только что пивший и балагуривший человек, который внезапно превратился в бездыханное тело. Но что-то ведь должно было происходить вокруг этого события, что-то должно было оно накликать? Почему же никто не приходил ко мне с рассказом, с расспросами?
Тайна, окружавшая Наташу, исчезла с какой-то даже показательностью, растаяла в огромном и чистом просторе, заведомо отвергающем всякое заполнение. Словно я некоторое время жил с закрытыми глазами, а открыв, увидел не людей, чьи голоса говорили с моим забытьем, а необъятную чистоту, куда непременно попаду, если буду упорен и, с другой стороны, не буду забивать голову пустяками. Тайна распалась и простор, так сказать, освободился именно потому, что с шахматной доски исчезла такая ключевая фигура, как Иннокентий Владимирович. Расстроилась ли из-за этого вся партия? Чтобы понять это, нужно понять чувства Наташи, а я не знал, какое впечатление произвело на нее самоубийство отца, догадки же мои на этот счет не относятся к числу серьезных свидетельств. Попутно замечу, что мне даже сейчас, когда о Иннокентии Владимировиче приходилось разве что скорбеть, было обидно признавать его ключевой фигурой и тем более обидно думать, что исчезни я, меня и тогда никто бы не посчитал ключевой фигурой. Ею я был только для себя, в собственном воображении. Обидно! Умри я, а не Иннокентий Владимирович, Наташа ахнула бы в изумлении, а Иннокентий Владимирович улыбнулся бы какой-нибудь особенной улыбочкой и осознал, что, в сущности, любил меня, привык ко мне и без меня ему будет скучно, был бы еще от них и крик: ах, какой молоденький, какая безвременная кончина! - и были бы знаки внимания, знаки скорби, венок, но разве пошло бы дальше этого? Я бы не доставал их сердца из могилы, а вот Иннокентий Владимирович мое, кажется, достает. Впрочем, спрошу себя: что было бы со мной, умри Наташа? Это, сдается мне, и вовсе немыслимо, невероятно. Они были ключевыми фигурами, а я возле них, между ними и, случалось, перед ними (как их домашний шут) играл какую-то не очень понятную мне самому роль.
Так расстроилась ли партия? Да; но мое положение мало прояснилось. Стены темницы, где ухищрениями колдовства до сих пор держали меня в ослеплении и сладком забытьи, рухнули, и пусть я проснулся, пусть я прозрел - в руинах, ей-Богу, клубилась та же дурманящая отрава. Руины, эти жалкие стены, украшенные уже, как в наваждении, фресками с изображением Иннокентия Владимировича в разных ипостасях его жизни и смерти, продолжали удерживать меня, как если бы ничего не изменилось, и все отличие от состояло в том, что прежде я видел людей, моих тюремщиков, теперь были только камни и затвердевшие карикатуры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28