А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


И с Наташей, хотел добавить я, но не решился.
- Я действовал, не зная ваших планов, - возразил Иннокентий Владимирович, - и в каком-то смысле вы мне помешали, но я успел вас и полюбить за эти несколько минут нашего общения. У меня было немало идей, как обставить свой конец, а приглянулась эта, - он жестом вошедшего в раж дирижера простер руки над сонным и таящим неизведанность богатством мадеры, - не печальная и не такая уж легкомысленная, как вам сдается. Вы, с одной стороны, вообще не верите, что я задумал поднять на себя руки, а с другой, поддерживая игру, стараетесь уличить меня в трусости. С третьей, хотите, чтобы я поскорее отправился к праотцам. С четвертой, боитесь этого, потому как все слишком уж необычно и жестко для такого уравновешенного человека, как вы. А мне страшно и весело. Не скажу, что на подобное легко отважиться. Поэтому мелькает мыслишка: а вдруг я напьюсь, свалюсь, усну, а до решающего бокальчика очередь так и не дойдет?! Есть такая мыслишка. А между тем умереть я могу и вот после этого глотка.
Он с иронической торжественностью сжал пальцами бокал, зная, что я буду смотреть, не дрожит ли его рука, и сам смотрел на меня в упор, пока пил. Отставил бокал и ласковыми подушечками пальцев вытер губы. Цирк, подумал я. Я полагал, что, пронизывая насквозь взглядом этого фигляра, высматриваю что-то основательное и незыблемое в своей жизни, однако он не оставлял мне времени осмыслить увиденное.
- Все нормально? - спросил я с улыбкой.
- Да, и на этот раз мимо, - ответил он спокойно.
- В таком случае вернемся к разговору о Наташе.
- Да к чему угодно, - подхватил Иннокентий Владимирович живо. Наташа, Наташа... как же не поговорить о ней! О ком же еще говорить! Любимая, обожаемая, цветущая... плечики ее, пальчики ее... Я ведь из-за нее это, - снова дирижерский изыск над бокалами.
- Пьете?
- Беру на душу грех самоубийства.
- А говорили о записке...
- И не соврал, - перебил он. - Ясное дело, я и малейшей тени не брошу на ее честное и доброе имя. В нашем крошечном и замкнутом мирке должны быть свои мученики и святые. Наташа - святая, и мы с вами ей поклоняемся.
- А вы, конечно, мученик?
Иннокентий Владимирович с печальным шумом втянул воздух и сказал:
- Вы лицо доверенное, свой человек, с вами можно говорить как на духу. Это исповедь. Если я говорю, что из-за нее, это не значит, что она меня обидела. Причина в том, что я слишком, слишком ее люблю. Эта любовь в какой-то степени действительно делает меня мучеником. Люблю ее до ослепления, так что и не помню, любил ли я ее когда-нибудь просто как дочь. Но всему положен предел. Наташа отдаляется от меня. Уходит, например, к вам. Вообще уходит. Не сегодня, так завтра уйдет, не к вам, так к другому. И если я выгляжу отвратительно запутавшимся человеком, то она вовсе не запуталась. Характер у нее цельный, стальной и круглый, ей нипочем всякие там клубки противоречий, муки сомнений, угрызения... Вам, может быть, показалось, что и я не из тех, кто обременяет себя тяжбой с совестью. Но я глубже и содержательней, чем вы предполагаете, а значит и отношение к тому, что я сейчас делаю, у меня отнюдь не однозначное.
Сжав в кулаке подбородок, я сказал резонно, но с той многозначительностью, которая насмешила бы меня, если бы я услышал это от кого-то другого:
- Зло тоже бывает глубоким.
Иннокентий Владимирович пожал плечами на мою глупость.
- Одно дело зло, - сказал он, - ибо люди боятся его и пытаются объяснить разными мистическими причинами, и совсем другое, когда вы говорить: этот человек злодей. Стало быть, примитивный человек, грубый и бессмысленный забияка. А меня вы без колебаний записали в злодеи. Это опрометчиво с вашей стороны, - усмехнулся Иннокентий Владимирович тонко, но с явной готовностью простить мне мою оплошность. - Вот, например, отец спит с собственной дочерью... и что же? А то, что у вас нет наготове никаких мерок и принципов, чтобы пролить свет истины на подобный ошеломительный факт. Вы ломаете себе голову: что же это за отец такой? Уж такой немыслимо, запредельно хороший семьянин или развратник и отъявленный мерзавец? На всякий случай вы вешаете ярлычок: человек скверного поведения. Скверного потому, что непонятного. Вы именно не понимаете. Не понимаете в моей и Наташиной жизни многого, не понимаете ничего. У вас есть дочь?
Я отрицательно покачал головой.
- Есть жена? мать? отец?
Я качал и качал головой.
- Кто же вы?
- Я одинокий человек, - сказал я, - но у меня есть Наташа.
- Я отниму ее у вас.
- Даже если умрете?
- Тем более если умру.
Я неохотно, без нужды засмеялся.
- Видите, - сказал Иннокентий Владимирович, - у вас нет дочери, вам неведомо, каково это - спать с малюткой, выросшей на ваших глазах; у нее даже появляется разум, которым она разделяет ваши идеи; образовалось что-то вроде души, которой она разделяет с вами тревоги и ответственность; у нее ножки были крошечные и сморщенные, и она сучила ими в колыбельке, а стали стройными, приобрели неотразимую форму...
- Вы любите не Наташу, а то, что вам удалось сделать любовницей собственную дочь.
- Для меня Наташа женщина, прежде всего женщина, почти только женщина... То, что она моя дочь, а я, отец, сплю с ней, - схема, в которой вы безнадежно запутались. Нет, не я запутался и тем более не она, Наташа. Запутались вы. И потому никогда не поймете, как безмерно глубоко мое чувство и что мое страдание - настоящее страдание, а не подделка несчастного сладострастника, порочного безумца.
У меня пересохло в горле, но я не решался попросить воды или вина. Он дал точное имя своим действиям. Сладострастие! вот оно! От этого слова веяло жутко оскаленным, отвратительно хохочущим ужасом, стремительным и целеустремленным падением. И Наташа мучила меня потому, что ее отец был сладострастником. Я дрожащим голосом, в котором ничего не осталось от моего существа, от моей подлинной жизни, пробормотал:
- Давненько вы не пили мадеры...
Иннокентий Владимирович поприветствовал сакраментальную убедительность моего замечания бокалом, высоко поднятым в руке, остро и тонко блеснувшей в сером воздухе.
Я молча следил за его движениями. Давненько не пил он мадеры, этот человек... и, наконец-то! пьет. Мне казалось, что моя жажда тоже утоляется. Пальцы сжимают бокал, вино покорно льется в глотку - в этом присутствуют усилия, давление, тяжесть, не я все это совершаю, но и я участвую. И все же я отказывался верить, что мой собеседник усердно и неотступно прокладывает дорогу к смерти.
- Если она меня бросит, - сказал он, - что я буду собой представлять? А она бросит. И что я буду? Старый папаша, брошенный дозревшей до самостоятельности дочерью? И я не посмею никому рассказать правду. Будут говорит: ах, неблагодарная девчонка, бросила старика-отца! А я буду знать, что дело-то в другом. Бессмысленная, дикая роль! Жизнь наказывает страшнее, чем весь ваш суд, мой юный друг, чем ваша мораль и ваши карающие предрассудки. Нет, эту роль я нахожу совершенно неприемлемой для себя, человека, жаждущего красоты и утонченности.
Я задумчиво вымолвил:
- Если отбросить некоторые общепринятые законы... ну, назовем их условностями или даже предрассудками... то я вас понимаю. Внутри вашей истории я вас понимаю. Но это только миг... я только какую-то долю мгновения способен находиться внутри того, что вы рассказываете, понимать вас и верить вам. Не то по отношению к вашей судьбе. Я по-прежнему стою на том, что оно преступно... ваше увлечение дочерью. И вы должны положить ему конец. Так что, понимая вас, я, простите, далек от сочувствия. Выпутывайтесь сами.
- Вы величественный человек, - усмехнулся Иннокентий Владимирович. Верите вы или нет, что я задумал покончить с собой, не знаю, а вот в то, что мое время вышло, поверили. И это дает вам простор, ощущение простора, воображение простора. Вы растете в собственных глазах. Даже не прочь, чтобы я вами любовался. Вам представляется, что за оставшуюся жизнь вы еще наберетесь какого-то необыкновенно важного опыта и вам будет что сказать на смертном одре свидетелям вашего конца. Познаете тайны бытия. А сейчас вам как будто и нечего сказать. Вы столько всего еще не изведали, стольких книг не прочитали, ни войны, как подобает мужчине, не испытали на собственной шкуре. Ах, какие упущения! Поэтому вам необходимы время и будущее. Но если бы вы поверили, что умрете через четверть часа, ей-Богу, нашлось бы у вас и что сейчас сказать, даже совсем не хуже, чем если бы вы прочитали все книжки и помытарились на войне. Вот и выходит, что вам уже сейчас, вам каждую минуту известен ваш конец, во всяком случае, для вас не секрет, что вы человек конченый. Не правда ли? Скажите, какую оптимистическую, какую жизнеутверждающую идею вы не отвергнете, узнав, что через полчаса вас не будет на этом свете?
Пока я искал брешь в его изречениях, в которой мое остроумие заготовило бы свои фейерверки, Иннокентий Владимирович осушил бокал. Я сказал возражающе:
- Пожалуй, человечество разнообразнее, чем вы себе представляете.
- А, толпа, толпа... но в ней ваш проницательный взгляд различает святых, питающихся саранчой, страстотерпцев, с улыбкой умиления идущих на казнь? - Он показал эту улыбку. - Согласен. Однако оставьте эти образы для книжек, которые вам предстоит прочитать. Вы и сами не заметили, как с головой погрузились в мир суетливых и обреченных. Человечество разнообразно? Кто же с этим спорит! И вы действительно питаетесь саранчой, но при этом сидите по уши в дерьме, так что могли бы поискать еду более изысканную. В том-то и штука, что мы с вами уже дожились до того, что обреченность сильнее нас и никуда нам от нее не уйти. Не говорите этого Наташе, пусть она потешится... пока. Ее час еще не пробил. Но вам следует знать. И вы знаете. Зачем же вы стараетесь внушить мне обратное?
Иннокентий Владимирович стал часто прикладываться к мадере, устало пьянея. Гасну, бормотал он, задрожавшими пальцами вычерчивая в воздухе уродливую фигуру, до которой сузился для него мир. Слабая, упадническая рука, змеей двигаясь в рукаве пиджака, неуверенно понесла бокал к губам, и мне представилось, что он непременно поперхнется и я буду вынужден хлопать его по спине и даже выговаривать ему за безрассудство, однако он благополучно миновал эту стадию заклания на бахусовом алтаре, зато голос его внезапно отяжелел, словно в проводящем его канале возбуйствовала какая-то фантастическая щетина, и зазвучал глухо, издалека, вселяя тревогу.
- На загробное продолжение не надеюсь... - продавливал он страдальчески. - Смерть есть... кости и черепа не живут... Знаю, что от меня ничего не сохранится, кроме костей, которые вы будете попирать ногами. Но я не отрицаю прелести бытия, розовощекой бодрости жизни, солнечного бодрствования... Я говорю вам: пользуйтесь всей данной вам силой, если хотите жить полнокровной жизнью, а не существовать. Не все сознают... иным достаточно существовать, лишь бы был кусок хлеба и крыша над головой. Бога нет... станьте богом для тех, кто не далеко ушел в своем развитии от животных... Кнутом и железом загоняйте их в подземелья, в резервации, обращайте в рабов, если не хотите, чтобы они мешали вам наслаждаться глубиной и красотой жизни...
Я удовлетворенно хмыкнул, даже не один раз. В моей голове сложилось отчетливое впечатление, запечатлелось большими буквами стального оттенка: духовное завещание "папы"... и кто сподобился услыхать? я! Я готов был дать руку на отсечение, что больше ни с кем и никогда он не будет столь откровенен. Полагаю, фантазировал я дальше, что с этой минуты на его откровенности и открытости вообще можно поставить крест. И все убого, как на полузаброшенном деревенском кладбище, уныло, бедно, скучно. Непривлекательные, отнюдь не живописные руины замшелой мудрости, тысячу раз пережеванной, давно навязшей в зубах.
Я, может быть, и поддался бы искушению властью в том ее виде, какой рисовал обезумевший "папа", но кто же станет меня слушать и слушаться в наш век громил с микроскопическими мозгами, для которых нет ничего святого? Однако в надрывных интонациях "папиного" голоса заключалась заразительная сила, заставлявшая меня едва ли не одобрительно кивать на каждое слово, хотя я не столько слушал, сколько всматривался в говорившего, наслаждаясь его мучениями. Наконец-то этот человек, живший иллюзией своей неуязвимости, страдал, - и страдал он из-за жалкой страстишки к откровенности, из-за глупой веры, что все его мысли умны и достойны того, чтобы о них узнали другие.
Я упивался его провалом. Мне говорят, что человек обречен на разложение в земле, кормящее мерзких червей, а я вижу себя летящим и парящим высоко, в самом что ни на есть натуральном вольном полете птицы, летящим над степями, лесами, камышами, над тусклыми отблесками ночной реки. Мне говорят, что есть вопросы, на которые человеку никогда не ответить, а я крепко держу в уме, что узнаю массу ответов на другие, не менее интересные вопросы, если сяду за книги и вникну в чтение, пока люди этого мира снуют, питают иллюзии, удовлетворяют своей похоти, своим жалким страстишкам, убивают друг друга, рождаются и умирают. В какую же дыру провалился он, мой оппонент, мой незадачливый соперник! Какая смехотворность, какое низвержение в мышиную норку!
Посадить бы его в то самое лоно, которое он осквернил. То-то была бы полнота картины его падения! Он вообразил себя сильным и величавым в своих пороках, а там увидел бы, до чего он смешон и жалок, и я бы со смехом склонялся над ним, нежно, своей любви ради, целуя врата его темницы. Эта картина до того захватила меня, что мне нетерпелось намалевать ее словами, любовью красноречия, ликованием смеха, мне нужно было как-то убедить Иннокентия Владимировича, что она отражает истинное его положения и что он заслужил подобную долю. Мне сделалось невыносимо держать эту живую, как птица, картину при себе, в клетке немоты, меня бросило в пот, и я стал ерзать, чесаться, я забылся почти вполне и чуть было не схватил бокал мадеры, которую Иннокентий Владимирович по-прежнему обнимал своей темной властью, страшной волей самоубийцы. Он заметил мое фыркающее, жаркое волнение и разочарованно затих, досадуя, что я так своевольно расхворался, а не внимаю ему безлико и почтительно. Надо отдать ему должное, он не замешкался, протягивая руку за очередным и, возможно, последним бокалом. Мои ядовитые вопросы к нему, беспомощно извивающемуся на дне могилы, обрели законченный вид: если вы такой завзятый пессимист, отчего же прожили жизнь комедиантом? и, во-вторых, в чем же она, ваша власть над недостойными, и много ли дала вам ваша избранность? Но я только ерзал и потел, ожидая минуты, когда мои вопросы окажутся востребованными. Эта минута не наступила.
Странно мне было из этого состояния потного веселья перейти в столбняк недоумения, когда мой собеседник, после короткой муки, судорожных конвульсий агонии, хрипа и крика и рук, вцепившихся в горло, чтобы выскребсти в нем проход для свежего воздуха, распростерся на полу бездыханный. Все это произошло на моих глазах, и я не имел оснований думать что-то там об обмане зрения, тем более что я вторил крикам несчастного, а вторить я мог только потому, что с ним и впрямь происходили ужасные вещи. Бог мой, мы же вдвоем блуждали в потемках, и я поддерживал его в этом путешествии, с определенным удовольствием постигая правду его ничтожества, а теперь оказывалось, что он знал, куда идет, знал даже, куда ведет меня. Тщетно я пытался хотя бы в остановившемся для него времени прозреть черты сходства моего замедленного, расплывчатого, почти бессвязного бытия с его жизнью, пронесшейся мимо меня с лихо закрученной поспешностью. Если я жив, если моя жизнь - не сон, не ухищрение какого-то неведомого мне мозга, а твердое и бесспорное развертывание одного из аспектов реальности, то его жизнь, вся сотканная из бури сомнительных страстей и преступных эпизодов и остывающего нынче трупа, не что иное как фантазия природы или Бога, не меньше удивительная для меня, чем велосипед для дикаря, впервые попавшего в город. Чтобы полноправно и осмысленно участвовать в бытии мира, склонного к такого рода чудесам, мне следовало бы как-нибудь да отведать этой распростершейся у моих ног смерти, чтобы она не казалась мне насмешкой, карикатурой, надувательством. Катастрофа! Ведь я мог предотвратить, а ничего не сделал. Просто не поверил в его посулы. А теперь сижу в оторопи как в куче дерьма, как оплеванный, сознавая, что слабо, но неуклонно выхожу из себя, что я - уже не я и мне стоит позаботиться о том, чтобы как возможно скорее и как возможно точнее выявить, вспомнить и назвать имя какого-нибудь знаменитого человека, в исповедь чьей души я мог бы перекочевать вместе с впитавшими меня фантастическими обстоятельствами. А между тем, кстати сказать, Иннокентий Владимирович указывал мне, и всего каких-то полчаса назад, что я сижу в дерьме.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28