А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Место это теперь, получается, живое, и покоится оно на фундаменте из человеческой плоти, не на костях, заметь, а на плоти, питающей нас, чахлых... Мертвы не они, легшие в основание. Я, по крайней мере, мастурбирую, а они, мои братья? Но место живое. Хоть кто-то должен это понимать и чувствовать, и, мне кажется, я чувствую. Я люблю девчонок, как никого и никогда не любил. Ты скажешь: это невозможно, это выдумки. Я тебе отвечу: так есть. Ты любил когда-нибудь? Без любви, Саша, гибель. А если дом покоится на тех, кого любишь больше живых, как же не позаботиться о его защите? Все и вся против этого... кому какое дело до того, как я тут живу и что совершаю ради выходцев с того света? Но истинная жизнь должна пробить себе дорогу, победить, любовь должна выстоять. Не знаю, поверишь ли, но когда я думаю о малости этого дома, этого места, которое, однако, не должно погибнуть, вся правда мироздания так ясно и непреложно выстраивается предо мной, что впору кричать: люди, люди, как же вы не понимаете?! Но я сам среди людей, я голова многих туловищ, туловище многих голов, и нет такой высоты, чтобы с нее кричать мне отдельным голосом. Вот с этого крошечного островка вижу, знаешь, сияние Господа. Невозможно, чтобы он не существовал. Тогда и я не существую, и убей меня, если он не существует. Но я не идолопоклонник, как ты, я невиданный грешник - живой человек. Чувствую собственную малость, которую необходимо защищать, если я хочу сохранить в себе имя Господа, и потому всем своим существом чувствую Его. Я вижу, как от нас, малых, восходит строго вверх и последовательно растет правда правда обнявшей меня плоти этих несчастных и ликующих девочек, потом правда святых, потом - царя, и наконец правда Всевышнего. Как видишь, мне многое открылось, и в своей глуши я мечтаю о восстановлении земного престола и трона небесного в душах людей. Так должно быть, так и устроенно в истинном мире, в истинной России, в душах, истинно живых, а не мертвых. А что же в царстве призраков? Известное дело что - дурной, кошмарный сон!
И он стал пространно говорить о том, что Россия разграблена и унижена, русские люди слабы и растеряны, нет героев, нет праведников, нет святителей, нет властителей дум. Народы и народцы, которым она целые века была защитой, сегодня с презрением отворачиваются от России, полагая, что вышли из детского возраста, достигли зрелости и вправе жить самостоятельно. Допустим, это справедливо, но разве из детства выходить нужно обязательно с насмешками и плевками в сторону вчерашних благодетелей и нельзя выйти достойно, с чувством признательности и уважения к тем, кто дал гораздо больше, чем взял себе? Они не должны уходить так; пусть уходят, если им неймется, но не так. Однако Россия ничего не делает, чтобы удержать их, одернуть, напомнить им о своей силе. Это крах, это дурной сон. И Перстов хочет царя, который снова соберет воедино распавшиеся земли и напомнит нам, что живем мы для того, чтобы искать и строить царство Божие на земле. На земле, а если мы будем твердить, что оно возможно лишь на небе, всегда будет кончаться нашей слабостью и плевками нам в лицо. На земле! На плоти невинных девочек, принесенных в жертву, но не нами, а самим Господом.
Его голос налетал, словно порывы ураганного ветра, а слова били железом, и это безумие надо было остановить. Но я молчал и думал лишь о том, как все кончится и я уйду в сферы чистой умозрительности, где и голод не помеха на пути к совершенству. Я был весь в поту, и быть иначе не могло: в обжигающей близости копошилось, гневалось и плакало воспаленное существо, пожелавшее исповедаться, но исповедь которого переполнила чашу моего терпения, т. е., я хочу сказать, отчасти даже покоробила меня, задела мое нравственное чувство, а еще точнее, как бы превысила грузоподъемность последнего, что не удивительно, если вспомнить, какой груз уже придавливал его.
Этот человек известен в деловых кругах нашего города, работает для спасения России, дурит голову Машеньке, пускает пыль в глаза Лизе, сильно дует водку и утверждает, что искреннему и впечатлительному человеку в эпоху распада пристало блевать. И в какой-то момент из человека он вдруг превращается в огнедышащий вулкан, в непонятное, безумно воющее, пышущее жаром существо, в раскаленную материю, которая норовит попасть в мои руки или вонзиться мне в грудь. Я должен был приглядеться к нему и с помощью тщательного исследования обрести утраченное было чувство реальности. Я взыскующе, с драматической и скорбной строгостью поджал губы, педагог, после некоторого замешательства нащупавший ногами привычную твердую почву и снова неумолимый к ученику, вздумавшему дурачить его. Я знал, что я свободен, а Перстов в плену у плоти, у рода и племени, сдавлен в массе кое-как сваленных и перепутавшихся человеческих тел. Наконец я получше его разглядел. В темноте, которую едва разгонял падавший из окна мутный свет, кожа его лица казалась немыслимо тонкой, прозрачной, и под нею я различил очертания оскаленного черепа. Мой друг пошевелился, и я увидел растянутые в жалкой улыбке губы, а глаза его снова увлажнились. Только сейчас он закончил свой рассказ, но я уже почти не мог вспомнить, о чем он говорил. Нечто определенное, нечто важное для него прошло мимо моего внимания. Что-то в его голосе, в самой его фигуре, скрючившейся в кресле, в том, как он держал давно погасшую, бесполезную, бессмысленную сигару и завороженно смотрел в пространство за окном, было важнее сказанных им слов. Я не выдержал и спросил, впрочем, намеренно робким тоном, боясь его обидеть:
- Чего же ты хочешь от меня?
Перстов, решив, видимо, что я не принял чувствительности его рассказа и, как и подобает книжнику, требую научного комментария, безвольно опустил руки перед трудностью такого недоразумения.
- Хочу, чтобы ты сейчас для меня что-то значил.
Я усмехнулся и сказал:
- Сейчас... Конечно, понимаю.
- Не зря же мы так сошлись в последнее время.
- А вот это ты чересчур уж многозначительно.
- Но ты отвлекись от повседневности... - начал он неожиданно просящим тоном, голосом ребенка, отчаявшегося перед суровостью взрослых; мне стало неприятно, и я торопливо перебил, сказав первое, что пришло в голову, но имея, кажется, некоторые основания сказать именно это:
- Пророчишь мне скорую гибель?
- Не больше, чем себе, - возразил он серьезно, нахмурившись.
Я никак не выразил своего отношения к наивности, внезапно заговорившей его устами. Пожалуй, никакого отношения у меня и не возникло. Я почти зевнул. Нужно было пользоваться случаем и пить вино. Я наполнил бокалы до краев, жадно, один пододвинул Перстову, другой поднял и залпом осушил, предполагая тут же наполнить снова. В голове кудревато полетели вихри, и я против воли, стремившейся удержать трезвость, глупо ухмыльнулся. Но пьян я не стал, разве что слегка, не поднимаясь уровнем выше потребности сказать другу что-нибудь неожиданное.
- Поговорили и будет, - сказал я довольно развязно. - Я люблю Наташу. Она говорит, что мы поженимся. Не знаю... Но если свадьба состоится, все у нас с ней - я уверен - сойдет благополучно.
Перстов покивал, как бы приветствуя, с завидной терпимостью и благосклонно, удачу моих начинаний; похоже, он не уловил моего стремления уязвить его, а чужие успехи не казались ему обременительными.
Затем словно самое существо жизни надломилось в нем, согнулось под ударами ветра и нескладностей, мрака и тоски, несуразности яви и ужаса иррационального. Он перестал слушать меня, понимать, праздновать ход перемен к лучшему в моей судьбе, среди ориентиров, что еще держали его на плаву, угасли гордость и надежда, которыми я облекал свой шанс жениться на Наташе. Он потерял меня действительного и обрел невиданного и небывалого, первозданного, голого и кричащего от страха, спутника в непознанном, враждебном мире, единственного, кого Бог предлагал в братья, хотя лукавый искушал стать врагом. Он потянулся ко мне, всхлипывая, обхватил руками мою шею и щекой прижался к моей груди, потом отпрянул; на его лице судорожно выступили скулы, вообще черты, между которыми шли обманчивые тени.
- Почему люди, когда их обуревают чувства, лезут обниматься? - крикнул он грубо и тупо.
- Это я у тебя должен спросить, - ответил я, тоже повышая голос.
Перстов опрокинул бокал. Я шарахнулся от побежавшего по столу винного ручья. Перстов воскликнул, цепляясь за мою руку:
- Я одинок! Эти сны, эти видения... я запутался, я хочу проснуться и не могу, жизнь превратилась в сон. Я только притворяюсь бодрствующим. Никогда еще под этим солнцем не было такого смешного дельца, как я! Меня обманывают, как того несчастного, которого на один день вывели из темницы и доверили царство. Но он опомнился, он проснулся и прозрел! А какие шансы у меня? Я ослеплен, околдован, оглушен... и я остался совсем один, как раз сейчас, когда нуждаюсь в помощи! Расколдовал бы ты меня... черт возьми, сними с меня эти злые и нелепые чары... помоги мне!
- Прости меня, прости! - закричал я как в беспамятстве. - Я же не понимал, я еще минуту назад не понимал, чего ты ждешь от меня, не чувствовал твоей искренности, не знал, что мне с тобой делать. Я и сам был слеп... я слишком много выпил. Но я протрезвел, теперь я понимаю. Прости меня! Когда-нибудь я расскажу о себе все, как рассказал сегодня ты, и тогда ты поймешь, что нет людей ближе, чем мы с тобой. Я тебе налью еще вина. Чувства обуревают... Меня тоже. Поцелуемся!
Мы встали с полными бокалами в руках, торжественно посмотрели в глаза друг другу, выпили, обнялись и поцеловались.
- Я дам тебе вина с собой, - сказал Перстов.
- Зачем?
- Тебе надо иметь. Оно тебя бодрит.
- Ведь я не от вина задрожал и полез целоваться, Саша.
- Это тебя зовут Сашей.
- Пусть и тебя так зовут, - предложил я.
- Хорошо.
Он взглянул на меня и серьезно кивнул.
***
Можно смело утверждать, что я схожу с ума; у меня остается разве что капля разума и иронии, чтобы не чувствовать себя конченым человеком. Я не бью тревогу. В каждом своем решении, мысли, движении чувствую трудноуловимый изгиб, некий остаток, может быть, и невостребованный, но не пропадающий совершенно зря, который свидетельствует, что внутренне я свободен и всегда мог бы поступить прямо противоположно тому, как поступил, и никогда всего целиком меня не посадит под колпак никакая сила. Такое ощущение составляет предмет моей гордости, оно подразумевает некую область ясности, куда мне открыт доступ в любую минуту. Правда, я не обольщаюсь на счет грандизности масштабов этой области, скажу больше, нынче я склоняюсь к мысли, что свобода прежде всего должна быть осмыслена, познана и обмозгована, а воспользоваться ею, что ж, воспользоваться я всегда успею.
Обо мне забыли, мой друг и моя любовница перестали меня посещать - так повелось после сцены у Перстова и, собственно говоря, после нашего с Наташей объяснения, - стало быть, хранилище обстоятельств оскудело, и вместо живого движения бытия тусклая немочь завладела им. Мне скажут: так докажи, что твой дух крепится не демагогией, сам будь живее обстоятельств, выносливее самой жизни, бегай, бегай, у тебя есть выбор, обрати взоры на иные пространства-просторы - ты свободен! Но одиночество не бывает только бледной или тусклой немочью, бессильной болезнью апатии или недоумения. Напряжение, пронизывающее мою жизнь, дошло до того, что я как-то потерял из виду всякие ориентиры и мог сколько угодно и абсолютно тщетно простирать руки в пустоту, - так свободен ли я? Моя мысль раздваивается, готовясь к внутренней войне мнений, будут аргументы в пользу того, что я свободен, и будут решительно противоположные суждения; но сам я раздвоиться не могу. Я говорил о факте моей свободы, а теперь готов даже допустить, что никакого факта никогда не было. Но вряд ли я докачусь до вопроса, необходимо ли мне вообще быть свободным. Внутренняя война человеку, запертому в четырех стенах, забытому друзьями, представляется пострашнее той, где свистят настоящие пули. Так пусть гибнет государство, не сумевшее обеспечить моей мысли мир, покой и процветание!
Порой я думал о моих друзьях плохо, но ни разу не додумал свою мысль до конца, в борьбе с нею я был стоек, и борьба облагораживала меня. Во тьме ночи, опустившейся на мою душу, зажглись и ярко сияли в разных концах два созвездия, блуждая между которыми я не чувствовал себя обреченным на погибель. Может быть, кому-то, например суровому моралисту или просто холодному аналитику, это покажется надуманным, сомнительным и даже предосудительным, однако я все же утверждаю: именно миры Наташи и Перстова, воспаленные и полные противоречий, обжигающие дыханием страстей и порока, болотно булькающие в неистовом стремлении вырваться за собственные пределы и преисполненные затаенной, жуткой, как бы и не человеческой муки, стали для меня сгустками духовности, созвездиями, к которым я тянулся в безжизненном мраке. Тьма не становится внешней, гибельной, последней, пока они есть, такие созвездия. Я думал о том, что не гибнет и народ, пока в нем сохраняются такие сгустки страсти, силы, движения. Может быть, вся истина в том, что велик и отмечен Богом лишь тот народ, который даже в час разорения и заблудшести, предоставленный самому себе, осмеянный сытыми, брошенный друзьями, бредущий по краю бездны, потерявший многие свои исторические завоевания и богатства, продолжает жить наперекор воинствующей смерти, вопреки всем законам выживания. И не просто жить, превратившись в стаю голодных волков или прожорливых крыс, а продолжает поставлять образцы высшего, духовного самоутверждения, как бы говоря: во мне есть то, что неподвластно тлену, физической гибели, и потому я бессмертен и буду жить!
Но они не приходили ко мне больше со своими объяснениями, исповедями, слезами, как бы удовлетворившись уже происшедшим, и их отсутствие длилось день, другой, третий; потом я не выдержал и сам пошел к ним. Я пошел к Наташе, в книжную лавку. Была ранняя зимняя темнота, люди, в беспокойной и теплой сумятице наших улиц возникавшие с неожиданностью хаоса в редких полосках света, казались призраками, и я вспоминал моего друга, которому всегда так казалось. Большие хлопья снега взблескивали под фонарями как нарисованные птицы. Я спустился в лавку, когда Наташа уже заканчивала свои труды и под ее замедленными, усталыми движениями умирали безрадостные формы механической работы, уступая место преимуществам досуга. Она неопределенно улыбнулась мне, застигнутая, по всей видимости, врасплох. Мы сошлись под тусклой лампой и упрямо воззрились друг другу в глаза, я твердо решил сосредоточить на моей персоне все ее внимание, но ничего не могу сказать о том, какое решение приняла она. Лицо у нее было какое-то отсутствующее, посеревшее, оно словно перешло в иной план, обрело иной смысл и иную красоту.
Человек из боковой клетушки, где принимались книги на комиссию, тупо смотрел на нас, забившись в угол, и под его взглядом я полнее ощущал молодую свежесть чувства, приведшего меня сюда. Глядя на себя его глазами, я видел безмятежную бойкость любовного романа и делал какие-то выводы об упоительном и эгоистичном счастье молодых, а не веря, что он, косный, слышит нас, громко и смело говорил о наболевшем, пока тонкие, чистые пальчики Наташи пробегали по затертой поверхности прилавка. Из ее односложных ответов я не сразу уяснил причину, по которой она не приходила ко мне. Проследить связи не удавалось, красота женщины вторгалась в узоры, сплетавшиеся моей сообразительностью, и разрушала их, на одном краю разрыва оставляя злого "папу", на другом Перстова, который всегда и всюду мне благодетельствует. Наконец до меня дошло, что эти двое соединились где-то за пределами разорванного круга, каким представало перед Наташей мое сознание. Перед Наташей я был узок. Неполнота моего знания о мире вполне выражалась скудостью моего знания ее внутреннего мира, и за пределами моей узости и осведомленности могло происходить все что угодно. Там мои друзья соединялись с моими врагами, - Перстов и "папа" сошлись, сторговались, заключили сделку и уже несколько вечеров подряд праздновали это событие, поэтому я лишился общества Наташи.
- Значит, он и это успевает? - не удержался я от простодушного восклицания. Я подразумевал Перстова, "папа" словно не существовал для меня, а Перстов даже и в эту минуту, Перстов, который, излив мне душу, смахнул слезы, пошел и заключил сделку, да вряд ли и промахнулся, виделся мне все-таки плачущим в интимном сумраке комнаты взрослым мальчиком, над которым в конце концов разрыдался и я.
Наташа надела пальто, шапочку, перчатки, и мы поднялись на улицу. Она неохотно говорила что-то о деловитости Перстова и "папы", у них, мол, головы, работают совсем не так, как у нас, и нам совершенно ни к чему совать нос в их дела. Я и не собирался этого делать. Наташу пригласили на увенчавший сделку пир, и она не упрямилась, она "сидит" с ними, присутствует и наблюдает, и чувствует себя при этом неплохо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28