А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Принимая Наташу в объятия, я не чувствовал, не испытывал любви, будто и не ведал, что составляет ее суть, но вслед за тем началось такое, что у меня появилась возможность пройтись по всей шкале моей равномерности не раз и не два, до тех пор, пока я в изнеможении не вообразил, что уже не единожды обогнул пешком землю по экватору.
***
Ночь, просыпаясь и пробуя нащупать реальность в парализованных сном предметах, каждый раз заставала меня яростно действующим в объятиях любви под крики и хохот сумасбродов за стеной. Когда занимался рассвет, я вышел на крыльцо выкурить папиросу, оставив Наташу в сумраке и в глубине души нехорошо и робко надеясь, что она уснет, пока я буду мерзнуть в утреннем холоде. Голоса в гостиной не сдавались, - неожиданно толсто трубил елейный Иннокентий Владимирович, всхрапывал мой приятель Перстов, силился произнести тост пышечка и душечка Кирилл и музыкально выпискивала невнятное Лиза. По неистощимым взрывам хохота, всю ночь гонявшим меня, как зайца, по бескрайнему полю абсурда, я судил, что дела у моих любезных гостей обстоят совсем не плохо, есть еще порох в пороховницах и мощь далеко не на исходе. С болезненным недоумением потрепанного, бессонного человека я спрашивал пустоту между этими разнузданными криками и моим скромным восшествием к утренней папироске, каким же это всесилием Наташа отняла у гостей право встречаться с гостеприимным хозяином и искать его, хотя он уже давно не выходил к ним. Я удивлялся могуществу Наташи и покорному, бараньему равнодушию гостей, которые, впрочем, не теряли присутствия духа и отлично веселились.
На лбу, расцарапанном Наташей, запеклась кровь, и мне чудилось, что в этом сгустке достаточно электрической силы, чтобы получать некоторое сходство с шахтерской лампочкой, чертящей зигзаги во мраке штольни. Я кутался в старый ватник, курил и смотрел в окружающее пространство взглядом, не имевшим ни электрической силы, ни духовной ценности. Было еще темно, и только чуть поеживался в темных проходах и ловушках неведомо откуда льющийся свет. Хлопнула дверь, раздался бесцеремонный топот. Я отступил в тень, которая была всюду. Мимо меня пронесся, с пьяной рванностью траектории, мой старинный друг Перстов, скрючился на перилах и надрывно, крякая и всхлипывая, отдал природе неосторожно принятые за ночь дары. Я процедил сквозь зубы: а, ты этого добивался, несчастный, - мой зубастый мозг сказал эти слова, с некоторой степенью вероятия претендующие на крылатость, а в действительности они прозвучали не настолько громко, чтобы разорваться в ушах моего друга вечными отголосками катастрофы Содома и Гоморры. Перстов, великий гражданин Великого Столба, под казенными сводами своей конторы благообразно взявший на себя миссию обличителя существующих порядков, наконец стал, в почти бездушной предрассветной мгле, добросовестным миссионером, активно блюющим с алтаря своей религии на мир, который предпочитал разваливаться, но не следовать его спасительным проповедям и назиданиям.
Мне почему-то казалось, что он блюет первый раз в жизни, что он рывками долгих и мучительных борений духа продвигался к этому, как мученик за веру продвигается к неизбежной хрестоматийной казни. Он-то знал, что умные, чувствительные и впечатлительные люди все до одного рыгают и блюют на пределе истощения жизненных сил, на пороге гибели государства, - так уж повелось еще со времен древних римлян, что все они, эти умницы, развратничают, гогочут, пьянствуют и извергают блевотину, как только ударит им в нос вонь распада народной религии и народных связей, вонь разложения, деградации, немощи, аморальности, аморальнее которой они, незадавшиеся сыны добропорядочной элиты, хотят быть. Одинокие киты в океане мерзости, они с горестным вздохом выбрасывают в воздух чистые на вид фонтанчики, однако ведь и это все та же пакостная жижица, изготовленная тошнотой, и Господь, наверное, видит и понимает, что эти извержения подчиняются не злой воле отдельно взятых глупых людей, объевшихся и перепившихся в преддверии конца, а гнилому сердцу злой эпохи, когда все рушится и смердит, а люди, наделенные протестующим и вызывающим обликом, беснуются среди развалин и зловония. Я мог только сочувствовать Перстову, бытовым умом бывалого человека понимая, что изливаться так, как изливался он, прежде всего больно и опасно для организма, сколько бы ни подкреплялись подобные действия апокалипсическим пафосом. Я стоял на невидимом краю крыльца, ничем не выдавая своего присутствия.
Перстов пошел назад в комнату, к новым друзьям, но сказать, что он пошел, значит ничего не сказать, - он поплелся, потащился, исчез уже в темноте коридора, а я все еще ощущал, как он удивленно страдает над выделыванием каждого шага. Открылась дверь, и я услышал лживые крики радости, хлынувшие ему навстречу. Некоторое время спустя я побрел к Наташе. Жарко, неохотно буркнула она, поясняя, что жара мешает ей уснуть. Действительно, в комнате полыхал нестерпимый жар, смутно намекавший на муки, перенесесенные и еще ожидавшие меня. Обнаженная богиня, разметав пену, задумчиво стояла у окна. Я разделся, забрался под простыню, застенчиво пряча свою наготу, и посмотрел на свободный, не ведающий опасностей и лишений покой женщины. И мной овладело желание признаваться в чем-то обособленном, уединенном, намеренно отодвинутом на второй план - в каких-то слабостях, в незнании и недопонимании, раскрыться во всей тщете и серости своих предрассудков, милых глупостей и сомнительным иллюзий, признаваться и признаваться, пока она не потеряет терпение или не засмеется в приступе нежного и бессильного сочувствия. Только не будь томным, размягченным, успел я подумать, успел распорядиться на счет предстоящих откровений. Жажда признаний, а может быть, и покаяния, это ведь не столько мимолетный порыв, сколько позиция, в которой сквозит что-то от стремления погибнуть, а погибать тоже надо уметь с достоинством, с поднятой головой, жестко и красиво.
- Мы знакомы тысячу лет, а я очень мало знаю тебя, - начал я. - Если можно так выразиться, изучил повадки твоих рук, например, и глаз, а души твоих рук и глаз так и не увидел. Мне кажется, я понял тебя, как бы уловил суть, высветилось что-то важное, но только в каком-то одном отношении, а твои мысли о жизни, о людях, о Боге по-прежнему от меня скрыты.
- Это упущение, - серьезно согласилась она.
Она не спросила, подумал я, не спросила, что именно я понял, стало быть, ей известно, что я разгадал в ней ее жадность до мужского тела, прожорливость, ее плотоядие, и она согласна, что я угадал верно, она не оспаривает. Я вслушивался в оттенки, в эхо, в тишину, желая уловить и даже как-нибудь предотвратить намеки на скрытую насмешку, т. е. уличить ее и тут же по мере возможности проучить, воображая, что я предотвращаю какие-то невероятные беды. Вот как стоял вопрос! Моя голова невольно приподнялась над подушкой и, ей-Богу, поплыла в теплом воздухе словно в горячем соусе, ибо я почти разгорячился, вспомнив, что желание исповедаться близко желанию погибнуть, и решил, что, возможно, наступила минута, когда слова перестанут расходиться с делом. Но все было благополучно. Наташа серьезно поддержала меня в моем намерении начать большой разговор и серьезно ждала продолжения. Я умиротворился, моя голова откинулась на прежнее место, и на миг я погрузился в сон.
- Ну так расскажи все как есть, - предложил я без обиняков и простодушно.
Наташа усмехнулась.
- Какая может быть правда в моих словах? - сказала она.
- Я пойму.
- Но страсть, - сказала Наташа, - или безумие, выдающее себя за страсть, или похоть, выдающая себя за страсть и безумие, имеет, знаешь ли, обыкновение бросаться мне в голову, ослеплять и происходит это так часто, что вряд ли мои мысли, которые можно назвать трезвыми, обладают настоящей ценностью... я хочу сказать, вряд ли стоит им доверять, воспринимать их всерьез. А ты надеялся найти что-то другое, подлинное, основательное в женщине, в этом нравственном уродце, который и задуман, очевидно, как кривое зеркало, возникающее перед мужчиной всякий раз, когда он жаждет посмеяться или ужаснуться? В свободную одинокую минуту я что-то строю трезвыми мыслишками, а в минуту ослепления все разрушаю... Когда я умру, не останется никаких доказательств, что я жила.
- Ты преувеличиваешь, все обстоит далеко не так скверно... Я никогда не был большим поклонником женской природы как таковой, но никогда женщины не были для меня на одно лицо.
- А быть женщиной ты хотел когда-нибудь?
- И не раз.
- Чтобы отдаваться приглянувшемуся... просто отдаваться кому ни попадя?
- Да ведь ты не отдашься человеку совсем без любви, - возразил я убежденно и с гордостью за нее.
- Не отдамся, - ответила она серьезно.
Я сказал удовлетворенно:
- Вот и выходит, что ты сумела приподняться над землей. Поэты и знатоки женщин любят уподоблять вашу сестру земле, только выходит у них, как правило, что-то вроде теплой навозной кучи. А я, еще когда ты в своей лавке забиралась на верхнюю ступеньку лестницы и шелестела там бедрами, мешая мне интересоваться книжками, в конце концов пришел к выводу: великая женщина, смотри, куда ее занесло, уж она-то поднимается над средним уровнем!
- А чего может хотеть такая женщина от своего любовника?
- Съесть, выпить кровь, проглотить.
- То-то и оно!
- Разве это смущает и мучает тебя?
- Не знаю... - пробормотала она.
Я удивленно посмотрел на нее. Она села на пол и обняла колени гибко и стремительно вьющимися руками.
- Ты понимаешь меня, папа понимает, а люди не поймут. Массовое сознание как огромный бумажный ком, на котором что-то даже написано, но нет сердца, нет отклика на чувства, подобные моим.
- Зачем эти притязания на святость, девочка?
- Ты же святой в отношении к моему отцу.
- Возможно. Но ты-то не мячик, которым мы с твоим отцом перебрасываемся и который меняет окраску в зависимости от того, в чьих оказывается руках.
- Все тщетно, когда ты не любишь меня, не проникаешь в меня, не причиняешь мне боль, - сказала Наташа. - Все-таки я мячик, которым вы с папой перебрасываетесь... И такие вы ловкие, что следите не за моим перелетом, а друг за другом, пристально смотрите друг другу в глаза...
- Послушай, - перебил я, - боюсь, ты неправильно понимаешь... Не заблудись в дебрях, где ты можешь Бог знает что вообразить. Вот что я тебе скажу: не принижай своего значения. Ну, это так, округло и с грубоватой простотой сказано, однако справедливо и честно. Поверь мне, когда я вижу тебя, я близок к греховной мысли, что только в красивом и сосредоточено все возможное и вероятное добро.
- Допустим, - тихо, и мирно, и благостно приняла она. - Но жизнь, люди в своем большинстве, даже Бог - все это, в моих глазах, словно мертвый город, прекрасный, залитый ярким солнечным светом, но пустой и не возбуждающий никаких чувств. Мой Сашенька велик, а мой город мал и скуден. Я могу пройти мимо нищего калеки, который цепляется за мои ноги, и не заметить его, потому что я безумна.
- Сашенька велик, потому что отдается, как натуральная баба?
- Я люблю целовать твои руки.
- Значит, Бог незначителен потому, что он создал мертвый город, которого тебе мало? А если его величие в том, что он задумал создать мертвый город и создал его?
- Мне трудно судить, - ответила Наташа. - Конечно, я-то ничего не создам. Ты напрасно меня испытываешь, дорогой. Меня надо раздевать.
- Ты и сама неплохо это делаешь.
- Всегда остается что-то, что еще можно снять. И даже выбросить за ненадобностью. Наверно, Бог существует, но если так, я обхожу его стороной, просто и округло, как ты режешь правду-матку. Обхожу из страха, что построю какой-нибудь воздушный замок на его теплой груди, а потом разрушу его в минуту ослепления и буду этого стыдиться. Еще и восклицать: о, дыра, дыра, провал вместо совести! Инстинктивно сторонюсь таких осложнений, для самосохранения. Хоть бы ты избил меня, Сашенька, в порядке воспитания, наставления на путь истинный. Женщин, как и детей, нужно бить. Я поняла это очень рано и однажды ударила мать, когда мне показалось, что она приносит вред человечеству. С тех пор я потеряла соприкосновение с совестью, и папа удобно расположился в образовавшейся пустоте. А ты пришел и хочешь все осложнить. Зачем? Сложно уже то, что ты пришел, втерся, потеснил папу в моем сердце, зачем же еще и Бога взваливать на мои плечи? Мне веры, религии, нравственности, переживаний, мистики, откровений с головой достаточно и в том опыте, какого я набираюсь с тобой в этой комнате, пока папа в соседней комнате превращается в пьяную свинью.
Ее искренность обволакивала меня добрым сном. Я сказал:
- А за что ты ударила мать, Наташа?
- Ты-то сам что по этому поводу думаешь?
- Думаю, что ты, может быть неосознанно, ревновала ее к отцу.
- Глупости. - Она рассмеялась недобрым, разрушительным смехом. Глупости, глупости! Ты не веришь мне и не понимаешь меня. Скажи еще, что я осознанно стремилась расстаться с совестью. Я ударила ее потому, что женщин необходимо бить. Меня нужно бить.
- И папа бьет тебя?
- Иногда. Но как-то так, что я этого не замечаю.
- Вот как?
- Да, потом смутно припоминаю, что он, кажется, меня ударил... видишь ли, это любовь, толчки и судороги любви, любовь в виде удара, вложенная в пинок, в оплеуху... Ты так любить не умеешь. А когда ты неверно толкуешь мои слова, мне следовало бы давать тебе коленкой под зад. Когда-нибудь я спровоцирую тебя на колоссальную драку. Ты согласен, что в моих словах заключен глубокий смысл?
Я пожал плечами:
- Затрудняюсь ответить, Наташенька.
- Ты говоришь со мной как с чужой, как с приблудой, как с проституткой в ресторане. У тебя есть кто-то, кто тебе ближе и роднее меня?
- Никого нет, - оборвал я ее с досадой. - Не надо этих тонких измышлений и вывертов. Я говорю с тобой так, как... ну, как если бы уже сросся с твоим лоном. Мы слишком далеко зашли, Наташа, и не должны обольщаться на счет обратного пути.
Она нахмурилась, наверно, подумала что-то о "папе", с которым тоже зашла слишком далеко. Однако заговорила о другом:
- И почему же люди при каждом удобном случае заводят разговор о Боге?
Спросила с видом детской наивности, но я был покладист и не горел желанием обострять ситуацию:
- Тоскуют по идеальной жизни.
- А ты?
- И я тоскую.
Она покивала прелестной головкой, показывая в себе трогательную и усердную девочку, которая довольна преподанным ей уроком, а потом вдруг спросила деловым тоном:
- Ну а если я буду мучить тебя своей любовью до смерти, разве тогда ты вспомнишь о Боге?
- Нет, тогда ты будешь моим высшим судьей. Я облачу тебя в широкую прекрасную мантию и сам спрячусь под ней.
- От смерти?
- Но что же дальше, Наташа?
- Человеку вредно скучать, - сказала она, - а он часто скучает.
- Что дальше? Ведь ты не всегда будешь молодой, сильной, здоровой.
- Не знаю. Оставаться такой нет смысла, но я не вижу смысла и в переменах.
Она резким движением поднялась с пола и потянулась сладко, выразительно, а я тревожно завозился под простыней.
- Ты утверждаешь, - сказал я, - что твоя совесть умерла, а я тебе на это отвечу, что она еще не родилась. Не человек рождается с совестью, а совесть рождается в человеке. Максимализм, экстремизм, нигилизм - я знаю все это, проходил. И вот что меня теперь особенно поражает в себе... В наше время, когда дети выкалывают глаза беззащитным животным, а взрослые без колебаний бьют и убивают друг друга, я вдруг словно помимо собственной воли оказался другим, не как все, не тем, чем был бы, возможно, если бы наша жизнь переменилась таким образом лет двадцать назад. Для большинства нынешнее зло выносимо, хотя многие даже из них подают голос в защиту гуманизма, выносимо, потому что они в мутной водице еще надеются выловить свою золотую рыбку. А для меня невыносимо, и я отошел, пусть даже так - я спрятался. Но ведь отступать в моем случае по-настоящему некуда, кроме как за пределы жизни. И какие силы продолжать жизнь я найду в себе в следующий раз, когда мне предъявят очередное свидетельство о выколотых кошачьих глазах или отрезанной человеческой голове? Когда расскажут, как на близкой войне взорвали у юноши на груди гранату? Или о старухе, которую сожгли заживо, потому что она-де жила тем, где исторически ей жить не положено? Это очень болезненно, Наташа. Но почему для меня это болезненно и невероятно, а другому человеку, которому пора бы уже заиметь совесть, хотя бы некоторое представление о ней, ничего не стоит распуститься до скотства, до дикой жестокости, до полной убежденности в своем праве ломать и истреблять чужую жизнь? И почему случилось так, что я и не заметил, когда стал другим - другим до того, что уже не могу справиться с этой грубой, убогой, лживой, злой жизнью и предпочитаю бежать от нее? Может быть, тут, в этом таинственном и необъяснимом перевороте, следует искать Бога, его промысел, и когда ты говоришь, что потеряла совесть, я говорю, что у тебя ее и не было, но никто, кроме Бога, не знает, что тебя ждет впереди и каков твой удел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28