А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


На полке растет стопка отпечатанных листов. Первая. Она всегда особенная, еще не пропитанная усталостью, раздражением, чистая, неизвестно что обещающая, как первый зимний сугроб, первое купанье в реке. Потом воду взбаламутят, сугроб затопчут — аккуратные странички замусолят.
— Линка, приветик! Что поделываешь?
— Стучу. А ты?
— Барабаню.
Дуэт Лионгины и старосты их группы с вечернего, тоже машинистки. При встречах они друг к другу не липнут, дружба пенится только в трубках.
— Слышь, Линка, я тут наших девчат обзвонила, все голосуют за венок.
— Какой венок?
— Ну да этой несчастной Вангуте. Скинемся по два рубля,— не чувствуя поддержки со стороны Лионгины, нажимает староста.— Ты что? Против?
— Боже упаси! — Трубка едва не выскальзывает из вдруг повлажневшей ладони. Забыла о бедной Вангуте? Земля под ногами разверзлась, жить не хотелось, мужа любить не хотелось — и забыла?..— Внеси за меня. Хорошо?
— Это еще не все.
Народ требует делегацию послать.
— Правильно!
— Не сомневаюсь — поедешь?
— Я?
— Со мной, неужто одна.
— К сожалению... я...
— Что, повелитель твой озверел? — Повелителем староста именует их начальника.— Хочешь, бюллетень тебе организую? У одной моей подружки приятель в больнице...
— С чего ты взяла? Никто мне не запрещает. Я сама...
— Подруги вы с Аницетой или нет?
— Конечно, дорогая. Мне до смерти ее жаль. И ее, и братца ее несчастного, и хворой золовки, которой уже никогда другой дочери не родить. А всего жальче растоптанного цветочка — Вангуте. Из головы не идут эти ее словечки... Только, умоляю, не заставляйте меня!.. Я...
— Не выносишь похорон, да?
— Не-ет... В общем-то, да. Ах, не пытай ты меня, ради бога! Трудно выкручиваться, спасибо, сама староста подкинула
про похороны. Вспыхнули и погасли желтые свечки вокруг белого, точно холодная луна, личика Вангуте. Черные платки и черные капроновые чулки слились с кладбищенским сумраком, с режущей сердце, но уже нечистой ее жалостью.
А всего жальче — растоптанного цветочка. Слова-то какие, уместные в устах болтливой бабы, которой никого не жаль. Значит, отныне буду бессердечной бабой?
Стопочка свежих страничек на полке — грязно-серая. Больше уже не будет чистых, радующих сердце. Не слышать, как истошно кричит Аницета. Не слышать.
— На нет и суда нет. Слишком ты, Лионгина, чувствительная! — Старосте подозрительно ее долгое молчание.— Кого-нибудь другого захомутаем, если ты хвораешь... А может, у тебя что другое?.. Может, ты... Ну ладно, ладно. Ни о чем не спрашиваю.
— Нарожаешь мне детей. Сначала сына, потом дочку. Если случится двойня — и двоих будем приветствовать! — солидно, без тени улыбки заявил Алоизас вскоре после того, как вернулись они из свадебного путешествия, которое, вместо того чтобы укрепить, едва не разрушило их хрупкую связь.
Необходимо было избавиться от неразберихи, преодолеть каменные завалы, загромоздившие не только небесные выси, но и их души. Прежде всего Алоизас отказался от черных очков — мир следовало видеть таким, каков он есть, а не таким, как тебе хотелось бы! У него возникло твердое убеждение: все изменится к лучшему, когда появится новый росток, для которого прошлое родителей будет лишь пядью земли для корней. Начнет он тянуться к солнцу, потребует места в пространстве и сердцах, ревниво игнорируя все то, что не способствует его стремлению вверх. Кто знает, не Гертруда ли нашептала, однако, может, и ею побужденный, а может, по собственному разумению, Алоизас вознамерился разрубить тугой узел одним ударом. Потрясение, связанное с возникновением новой жизни, радости и заботы, которые захлестнут их, помогут завалить провал, неизвестно где зияющий, но способный в любой момент, если кто-то из них неожиданно поскользнется, вновь разверзнуться под ногами. Алоизас чувствовал: провал этот не засыпан, хоть Лионгина, упавшая с высот, пытается забыть все обольщения гор.
Она брела по остывающему пеплу, и лицо ее, и мысли стали серыми. Если бы кто-нибудь сейчас осмелился напомнить ей, что недавно она летала без крыльев,— не поверила бы. Правда, только что перед ней на грифельной доске южного неба мерцала непостижимая форма невозможного, но без предупреждения шлепнулась мокрая тряпка, и не осталось ничего, кроме грязного, блеклого пятна. Слинял в глазах экзальтированный блеск, но и прежняя мрачная замкнутость не вернулась в них. Не стало ни отчаянной, ни собственной тени боящейся Лионгины. Вялые движения, равнодушный взгляд, словно все окружающее — временно, непрочно и отныне пребудет таким вечно.
На сей раз Алоизас не медлил, не попыхивал загадочно своей трубкой, он круто направил их жизнь в новое русло — дети должны будут появиться немедленно, а не после создания книжки, как планировалось прежде. Торопился он утвердить и свои мужские амбиции, был озабочен тем, как вытеснить из ее сознания любую память о другом мужчине, о его обаянии, превосходстве. Он знал, что Лионгина не принадлежала ни одному мужчине, кроме него, но даже сама мысль о возможности такого повергала его в ярость, заставляла обливаться холодным потом и сжимать кулаки. Растравив себя, он едва успевал содрать с нее платье и, потный, иссякший, беснуясь из-за неудачи, начинал снова желать ее. Сначала Лионгина, равнодушная к его ласкам, лишь покорно позволяла обнимать себя, однако постепенно, поскольку его буйство не стихало, ее тело научилось отзываться, встречать его страсть и несколько мгновений сопереживать ему до взаимного самозабвения, после которого Алоизас испытывал новую надежду, а она — безнадежность, словно сознательно обманывала его. Ее тело еще не было ею — лишь отзывающейся на горячий призыв мужа вещью, от удовольствия и боли стонавшей ее голосом. Но когда тело соглашалось: да — если ты хочешь, милый, близнецов, пусть будут близнецы! — ее душа кричала: нет! — хотя она и приказывала себе быть послушной, готовой на все, чего бы он, законный супруг, ни потребовал. Постепенно привыкла ждать его рук, их упорных поисков, будто тело ее — неисследованный материк, который не сможет познать себя до тех пор, пока не будет открыт и наименован мужем. Ее нежная шея, ложбинка на спине, левая грудь чуть больше правой и с родинкой, казалось, не существовали до его исподтишка подкрадывающихся и охватывающих, словно вихрь, касаний, пробуждающих жажду найти в себе силы для чего-то большего, нежели мгновения забытья. Иногда она видела свое бесстыжее тело точно в зеркале — округлые женские формы издевались над ее стремлением сохранить знание о самой себе как о существе разумном и чистом. И забеременела-то она, так и не наладив контакта со своим оплодотворенным, но оторванным от немощного духа телом. Сила, более могучая, чем ее бессловесное сопротивление, замутила остатки чистоты, но не смогла изменить ее, взбаламутить до дна, чтобы, все позабыв и ото всего отказавшись, за исключением почти не ощутимого еще ростка жизни, она с верой и надеждой обратилась к женской своей доле. Внушала себе: сделаю все, чего он желает, что ему хочется, что утешит и удовлетворит его самолюбие, ведь он, вместо того чтобы презреть меня и отвернуться от недостойной, всем сердцем стремится ко мне, дарит ребенка, своего ребенка, который, конечно, со временем обязательно станет моим.
— Если будет сын — назовем Игнасом.
Алоизас вспомнил об отце.
— Игнас, Игнялис? — переспросила Лионгина, вслушиваясь в звуки и недоверчиво улыбаясь какому-то едва брезжущему во тьме пятнышку,— будущая жизнь еще не захватила ее воображения.
— Господин Игнас! Госпожа Игнене в овраге кадриль отплясывает...— слышен за окном уважительный и одновременно лукавый шепот соседа.
Отец, смахнув с колен книгу, тянется за галстуком. Его худые костистые руки не могут сразу совладать с манжетами. Гертруда тут как тут: помогает пристегнуть чистый белый, по правде — пожелтевший уже воротничок, натянуть черный бостоновый пиджак с потертыми до блеска локтями. Игнас Губертавичюс, облачившись в привычные доспехи, преисполненный возмущения и праведного гнева, сурово бросает детям:
— Цыц! Не реветь!
Никто и не собирается реветь. В доме тихо, как в морозное зимнее утро, хотя на дворе лето.
— Палку!
Гертруда отдает отцу палку — узорчато вырезанную еловую трость, подарок лесничего.
— И не вздумай тащиться за мной!
Отец предупреждает Алоизаса не только словами — его брови нахмурены, глаза яростно сверкают. Не человек — шаровая молния выкатывается с крыльца на улицу, но на него смотрят прохожие, и он вспоминает, что является господином учителем. Замедляет шаг и помахивает тросточкой: все должны думать, что не на пожар бежит — погулять вышел, чистым воздухом подышать...
— Испугался? Тоже мне мужчина! Побежал бы да защитил мать!
Вместо того, чтобы, как обычно, взять братца под крылышко, Гертруда выталкивает Алоизаса следом за отцом, и он, одуревший, выскакивает на улицу. Бежит, а бегать — непривычно: пот заливает глаза. Да и сомнения гложут. Что она задумала, Гертруда? Почему сама не бросилась за размахивающим палкой отцом? Кого-кого, а уж ее-то Игнас Губертавичюс скорее всего послушался бы! Одному, не опекаемому сестрой, не слыша ее спокойных, все заранее предвидящих слов, на улице боязно. Местечко раскинулось широко-широко, тянется ввысь — уже не местечко — большой город, людей что деревьев в лесу, а его, Алоизаса, матушка отплясывает кадриль, и отец спешит туда. Нет, никакой кадрили она не отплясывает, и это куда страшнее!
И палка в отцовской руке — еще более страшное. Время от времени отец приостанавливается и оглядывается — не бежит ли кто вслед? Тогда Алоизас затаивается за деревом или юркает за угол забора.
Встречные приподнимают шляпы, здороваются с отцом, заговаривают они и с Алоизасом. И отец и сын не видят их лиц — так, какие-то белые пятна. Две громыхающие навстречу друг другу телеги заставляют обоих остановиться. Лошадей — вороную и чалую — они узнают, а возниц — нет. Видит отец и Алоизаса, но почему-то не гонит прочь и не грозит палкой. Я теперь для него чужой, думает мальчик, когда у человека большая беда, все для него чужие. Ну почему, почему самые близкие люди ненавидят друг друга, вместо того чтобы дышать в одно дыхание?
Вот и овраг, по дну которого бежит вонючий ручей, несущий стоки кожевен. Здесь городская свалка, здесь и павших животных закапывают. Сучья у деревьев страшные, черные, словно они впитали весь ужас оврага: удобное местечко для самоубийц, уже несколько человек повесилось на ободранной иве, еще удобнее оно для любителей водочки.
Скатившись чуть не к самой воде, поблескивает на солнышке пустая пол-литровая бутылка, ее ногами столкнули с обрыва ребятишки, а мать Алоизаса, госпожа Игнене или госпожа учительша, на чем свет стоит ругая безобразников, с трудом спускается за ней.
— Прохвосты!.. Чтоб вы сгнили! Чтоб кишки у вас повылазили! Чтобы сука вам не найти, на котором можно повеситься!..
Когда же над оврагом вырастает впечатляющая фигура Губертавичюса, мальчишки кидаются врассыпную — все они его ученики, теперешние или недавние. Трещат кусты, словно раскаленные угольки горят в гуще любопытные глаза: что будет? Отец молча возвышается над заваленным нечистотами берегом, мать, успев подобрать свою бутылку, обтирает ее полосатой юбкой, До такой степени пьяна, что запрокидывает и сосет пустую, улыбаясь незрячей улыбкой.
Отец кашляет. Раз и еще раз. Притворяться ему не надо — его постоянно разрывает кашель. Хоть в глазах у матери наверняка качаются лишь деревья — люди слишком малы, чтобы разглядеть их! — она чувствует присутствие отца, его гнев. Пошатываясь, что-то нечленораздельно бормоча, она пытается вскарабкаться наверх, соскальзывает, падает, ползет на четвереньках.
Игнас Губертавичюс недвижно возвышается над откосом — потемневший от злобы, в черном бостоновом костюме, делающем его еще более мрачным. Черная, задыхающаяся от кашля, мечущая молнии грозовая туча, а не хорошо знакомый отец — вот кто он сейчас. Едва вырастает над срезом обрыва голова матери — ком льняных волос, в котором запутались сухие травинки и репьи,— над нею взлетает еловая палка. Но она дрожит, ибо дрожит сжимающий ее кулак, дрожит и сам Игнас Губертавичюс — рушится вся его почтенная жизнь.
— Ну, бей!..
Лучше убил бы... И чахотка, вишь, не берет! — кричит мать жалобным тонким голоском. Не таким кляла она только что мальчишек.
Вот-вот свистнет палка, упадет на всклокоченную голову, на плечи, на ухо, в котором поблескивает серебряная сережка. Алоизас словно бы ощущает уже и запах пропотевших материнских волос, и запах крови. Однако палка не обрушивается, лишь упирается в жирную землю, а отец хватает руку матери. Не выламывает — нет! — горячечными губами пытается поймать трясущиеся, вырывающиеся пальцы. Целует ладонь, целует каждый пальчик. Когда-то поцеловал он руку деревенской девчонке — своей ученице, и случилось чудо: девушка согласилась выйти за него замуж. Что, надеется своими поцелуями возродить чудо, как освежают в духовке зачерствевшую булку?
Облегчение оттого, что не запахло кровью, быстро сменяется у Алоизаса чувством, которое он не умеет объяснить. Нет, это не отвращение к родителям, особенно к отцу, и не ненависть. Больно оттого, что поругано нечто большее, чем мать, отплясывавшая перед мальчишками кадриль, чем отец, поднявший палку и не ударивший ею. Растоптано то, что в отдельности не принадлежит каждому из них, хотя объединяет обоих, да и всю их семью. С этим он, Алоизас Губертавичюс, никогда не сможет примириться.
— Осторожнее, господин отец,— манерничая, чем скрывала свое раздражение, обращалась к Игнасу Губертавичюсу его дочь Гертруда.— Не оросите Алоизаса Премудрого! — так в шутку прозвала она слабосильного, зарывшегося в книги брата.
Нет. Отец, кашляя, прикрывал рот. А кашель бил его постоянно, особенно тогда, когда он подходил поближе к старшему сыну, чтобы объяснить ему необъяснимое: почему не может он вразумить и удержать от водки мать, падающую все ниже и ниже. Погубил ее молодость,— да, так оно и было! — взвалив на слабые женские плечи семью чахоточных,— ведь так оно и есть! Но чем оправдаться перед детьми — ценностями, созданными им, однако не подвластными ему, перед теми, кого надлежит сохранить для будущего? А Гертруда, и тогда не менее целеустремленная, чем теперь, любила шутить. Правда, шутки свои сопровождала смехом, непохожим на журчание ручейка, скорее на фырканье водопроводного крана. Откроет и, поняв полезность или вред своей шутки, тут же привернет.
Отец отстранялся от сына и смятым в пальцах носовым платком промокал губы, горевшие от внутреннего жара, тонкие, красиво очерченные. Кашель сотрясал его тело, и на высокий чистый, как на старинных фотографиях, лоб падала волной седая прядь. В такого, будто сошедшего с фотографии, только более молодого, и влюбилась мать — простая здоровая деревенская девушка, стиравшая после уроков своими грубыми руками шелковые рубашки молодого учителя. Кто знает, помнит ли она еще этот мягкий шелк и шелковые свои мечты? Игнас Губертавичюс, началась война, отстранился от воспоминаний о прошлом, так же как и от тяжких бытовых забот. Мысли отца парили теперь над развалинами городов, над пепелищами и горами трупов. Многие его товарищи по работе, знакомцы старательно закрывали окна домов и глаза, огец осмеливался смотреть безвременью в лицо.
— Дикий зверь вырвался на волю и цистернами хлещет человеческую кровь. Чего ему, кровопийце, бояться?
Бога Богато он задобрил, начертав на каждой пряжке. Половину человечества сожрет, оставшихся, избежавших бомб и пуль, обратит в животных.
Мать покачивала головой — перечить не смела. Ни толстых кос у нее не осталось, ни синевы в глазах, только вера в бога да редкие, но оттого не менее ужасные срывы, когда накачивалась она самогоном. Не смыв им сердечной боли, лишь еще сильнее увязнув в новых грехах, она предавалась своему горю и милости божьей. С детства не изменился ее бог — жил в костеле, в святых образах, ладанках. Любой мог обидеть его, вызвать гнев и заслужить прощение.
— Не пугайте ребенка, господин отец. Алоизас не сможет учиться, ему начнут сниться кошмары,— урезонивала Гертруда горящего страстью обличителя главу семьи, если не затыкал ему рта очередной припадок кашля.
— У детей отнимают право быть детьми. Стариками, рабами, инвалидами, подручными палачей — да, но детьми?
— Прошу вас, господин отец, не шумите. Быстро же позабыли вы пребывание в холодной.— Весь июль 1941 года отца продержали в полицейском участке, загнав в каменный подвал, кашель его там усилился и уже не ослабевал.— Не думайте, теперь-то они с вами цацкаться не будут. Торопитесь записать Алоизаса в сироты?
Здоровая, горластая Гертруда все яростнее возводила вокруг брата крепостные стены, переступать которые не разрешалось никому, даже ему самому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70