А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Как ты себя чувствуешь? — спросила жена, и он опять возмутился. Почему они относятся к нему как к тяжелобольному человеку? Он здоров, совершенно здоров!
Увидев их надутые, обиженные лица, он не стал оправдываться, без всякого аппетита ел все, что ему подавали, косился на лежавшую у края стола свежую газету, пе читал, а только делал вид, что читает. «Как они не могут понять, что я болен более тяжелой болезнью — болезнью совести?..»
Он дождался, когда жена и дочь удалятся к себе в номер, и, бросив на стол скомканную салфетку, поднялся. Спустившись в парк, он бесцельно побрел по усыпанной мелким гравием дорожке, прислушиваясь к ворчливому скрежету под ногами. Ах, какая тоска! И ни одной родной души кругом. Многих из тех, кто отдыхал здесь, он не раз встречал на разных совещаниях и пленумах, знал по отчеству, но нельзя же подойти и попросить — мол, побудьте со мной, что-то мне сегодня не по себе...
С теннисной площадки, огороженной высокими сетками, доносились глухие удары по мячу. Пробатов постоял в тени магнолии, украшенной восково-белыми цветами, потом вошел на площадку, сел на гнутую деревянную ска»
мейку и несколько минут следил за игрой. Играли двое — высокий, начинавший седеть мужчина, сухоногий, жилистый, ловкий в движениях, видимо, тренер — Пробатов не раз его видел на площадке,— и стройная, светловолосая девушка в короткой спортивной юбочке и такой же белой спортивной тенниске. Она посылала длинные и резкие подачи через сетку, металась то в один, то в другой квадрат площадки, гибко прыгала, отражая сильные мячи партнера. Она поспевала и к самой сетке, когда тренер давал низкие срезы, легко отбивала мяч.
Пробатов, замирая от нежности и волнения, разглядывал ее светлые волосы, туго стянутые желтой ленточкой, по-детски наивное лицо с полуоткрытыми губами, маленькую грудь, вздрагивавшую при беге, литые иожки, обутые в заграничные кеды. У нее была шоколадного загара кожа, и, когда она рывком кидалась за мячом, будто пластаясь в полете, открывались то темная полоска спины, то бронзовый упругий живот. Удары мяча уже отдавались в виске — бум! бум! «Все кончено,— твердил он себе,— для . тебя все кончено, и ты напрасно терзаешь себя этой иллюзией жизни. Ни одна девушка, похожая вот на эту, уже никогда не будет твоей, ушло твое время, и незачем обманываться. А что, собственно, кончено? У тебя же никогда ничего не было, кроме той истории...»
Это было в одну из тяжелых послевоенных зим. Хлебозаготовки затянулись до Нового года, и он иногда до полуночи высиживал в обкоме, дожидаясь сводок из районов и звонка из Москвы. Однажды, поднимаясь на второй этаж, он услышал дробный стук каблучков и увидел взбегавшую по другому крылу лестницы молодую женщину. Вскоре она сменила пожилую секретаршу, которая давно просилась на пенсию, и для Пробатова началась какая-то новая, влекущая, но опасная жизнь. Никогда прежде с ним не случалось ничего похожего! Он считал, что в его годы, с таким чувством ответственности за других он просто не способен увлечься, влюбиться, и вот на тебе — будто помолодел, ощущал свое тело, упругость мускулов. Он потерял всякую осторожность и позволил себе забыться настолько, что однажды в присутствии помощника взял ее за руку и засмеялся. Помощник бросил на него недоуменный взгляд, отвел глаза, и, когда за ним закрылась дверь, Пробатов сказал самому себе — пора кончать. Он зашел в своей страсти слишком далеко. Этой вольности ему не простят. Он перевел секретаршу в общий отдел, затем устроил ее в приемную председателя облисполкома и, теперь
встречая ее лишь изредка, слегка приподнимал шляпу, кланялся... Женщина отвечала кивком, проходила мимо как слепая...
Удары по мячу следовали один за другим, чаще и чаще, ракетки взблескивали и словно звенели струнно натянутыми решетками. Пробатов отвернулся от девушки, наблюдая за поджарым тренером, который, похоже, выдыхался рядом с этой не знающей усталости юностью. Ты, мой друг, напрасно обманываешь себя, твое время тоже ушло, как бы ты красиво тут ни прыгал!..
Впрочем, чужая слабость не облегчила собственного тяжелого настроения. Во рту у него стало сухо, он поднялся, чтобы пойти в номер и выпить боржоми, свернул в глубину парка и начал плутать по извилистым дорожкам. Быстро надвигались сумерки, погружая парк в прохладную темень. Присев на первую попавшуюся скамеечку, Пробатов жадно дышал. Сверлили воздух неутомимые цикады, пряно пахло нагретыми за день цветами, в глубине парка звучала музыка, невдалеке на освещенной веранде качались в медленном танце гибкие тени и кто-то напевал гортанно и нежно. Бесхитростная мелодия растравляла сердце, вызывая тоску, и, чтобы заглушить ее, он встал, но, не сделав и трех шагов, замер: за темными кустами кто-то вдруг назвал его фамилию, и Пробатов шагнул в сторону, под густой навес ветвей.
— Это какой Пробатов? — спросил женский голос, и Иван Фомич сжался, согнул голову, точно ожидая удара.— Неужели тот самый?
— Тот, то-от! — ответил густой мужской бас.— Из-за этой сволочи пострадало немало честных людей. Он-то делал себе карьеру, а всех других заставляли на него равняться, расплачиваться за его успехи!
Слова падали тяжело, увесисто, с тем безжалостным и холодным откровением, когда люди, чувствуя себя безнаказанными, осуждают человека, заранее зная, что он уже бессилен ответить на оскорбление. В первое мгновение ему захотелось рвануться сквозь кусты, закричать, заставить наглеца просить прощения, но он не двинулся с места, будто оглушенный. «Боже мой! Ну что я им сделал! И при чем тут карьера? Как я докажу теперь каждому, что у меня и в мыслях не было корысти? Ведь все судят меня по делам, и мне никогда не оправдаться ни перед этими незнакомыми людьми, ни, главное, перед теми, кого я вынудил на эту затею... Беда не только в том, что я подорвал хозяйство всей области.., Да, да, потребуются годы, пока
возместятся все потери!.. Но ведь куда страшнее то, что я заставил участвовать в этом обмане массу людей... И увлекал их не как некий Пробатов, а от имени партии!.. Нет, нет, никакой жизни не хватит, чтобы загладить свою вину перед людьми!.. Разве может простить меня Мажаров? Разве не осудил меня мой самый верный друг — Алексей Ба-холдин?..» Но что это? Кто-то, кажется, защищает его, пытается как-то оправдать перед этими чужими людьми? Пробатов напряг слух, в изнеможении закрыл глаза, боясь проронить хотя бы одно слово. Голос человека был бесстрастно-спокоен и глубок. Ивану Фомичу даже показалось, что он знает его, но это было скорее желание вырваться из страшного одиночества, чем истинная догадка,— голос человека напоминал ему кого-то из тех, кого он знал давно, а потом забыл...
— Я его совсем не оправдываю. Он, конечно, виноват, что ввязался в эту авантюру, но поймите, что он и не мог избежать ее!,. И не потому, что вместо него нашелся бы другой, нет, он просто исчерпал себя и был исторически обречен, как определенный тип руководителя!
— Нельзя ли популярнее?
— Пожалуйста!.. Была в нашей жизни целая полоса — исторически неизбежная, когда мы работали на голом энтузиазме, иногда на одном нечеловеческом напряжении всех сил,— таковы были объективные условия нашего движения вперед. И такие вожаки, как Пробатов, горячие, способные зажечь других, воодушевить, повести за собой, дать верную команду, были на своем месте... Но время команды нрошло, наших людей уже не нужно агитировать за Советскую власть... И должны прийти новые руководители, вооруженные наукой, способные дальше двигать теорию, познавать те объективные законы, которыми мы часто пренебрегали... Иначе мы не сможем сделать и шаг вперед!..
Он был по-профессорски сух и беспощаден, этот человек, которого Иван Фомич принял вначале за своего защитника; он выносил приговор, не подлежащий никакому обжалованию...
Пробатов суетливо расхаживал по каменистой площадке, с которой открывался вид на город и море, затопляемые густой тьмой. С далеких распадков мигали, разгораясь все ярче, огни санаториев, издали казалось, что там сквозь черные шатры деревьев двигается веселое факельное шествие. Огни гирляндами спускались к набережной, змеисто струились в воде, будто достигая дна; на молу
вспыхивал и гас рубиновым огоньком маяк; иногда в тревожную глубину моря падал с берега светлый дымящийся луч прожектора, скользил по волнам, и все, что попадало в эту живую полосу, озарялось таинственным сиянием — и мокрые весла, вскинутые над водой, и дымки пароходов, и словно опутанный паутиной парусник, стоявший на рейде, и красное пламя флага. Изредка пробиваясь сквозь шум города, сюда, на площадку, доносился шум прибоя.
Пробатов старался думать о чем-нибудь другом, убеждал себя, что завидует тем, кто сейчас под покровом южной ночи живет беспечно и весело — смеется, поет, танцует, кому-то признается в любви, но его хватило ненадолго...«Никуда тебе не убежать от самого себя,— сказал он,— твои уловки наивны!.. То, что стряслось с тобой, нельзя ни смягчить, ни вылечить самовнушением. Ты не сможешь вернуться, как другие, к какой-либо работе, и не только потому, что всюду по пятам тебя станет преследовать дурная слава обанкротившегося деятеля, нет, твоя беда в том, что ты продолжаешь считать себя живым, а для всех ты уже мертв...»
Пробатов стал подниматься по тропинке к санаторию и на повороте остановился у могучего эвкалипта, подпиравшего корявыми, узловатыми ветвями темный свод неба, провел ладонью по обнаженному стволу дерева, прислушиваясь, как устраиваются на ночлег, возятся в густой кроне птицы. В бесстыдной наготе дерева было что-то беззащитное, доверчивое, почти человеческое...
Отсюда, с высоты, море казалось огромным и черным, как вспаханная степь. Где-то в темном ее провале блуждали зыбкие огоньки, будто там шла ночная пахота и на-встречу из степи медленно ползли тракторы. Напоминание было волнующе-близким, и Пробатов, закрыв глаза, прислушался — вот сейчас вместе с клекотом тракторов ветер донесет запах развороченной земли, горьковатый дымок. Но наваждение исчезло — сочилась в уши мелодия вальса, слитный гул города в разгар вечернего веселья, лицо омывали теплые волны воздуха с пряным запахом цветов. Зачем же он стоит здесь, раздавленный усталостью и тоской?.. «Как это ужасно,— подумал он вдруг с пронзительной, отрезвляющей ясностью,— ведь мне казалось, что я достаточно знал, о чем думают люди в деревне, а сам, принимая желаемое за сущее, каждый день подрубал сук, на котором держался!.. Да, он прав, мой последний обвинитель!.. Я более или менее походил на марксиста, когда рас-
суждал о чуждом мне мире капитализма, но я даже отдаленно не походил на марксиста, когда наблюдал происходящее у меня на глазах, и, вместо того чтобы понять, какие процессы идут в глубинных истоках моей страны, доверялся наивному убеждению идеалиста, поклонявшегося всесильному значению бумажки, слову и потерявшей силу догме. И выходит, что я никакой не марксист, а обычный эмпирик...»
А если оглянуться назад и спросить себя с беспощадностью: «А всегда ли ты был настоящим коммунистом?» — хватит ли у тебя мужества признаться, что ты был им, может быть, только в первые годы Советской власти, когда носился на рыжем скакуне в партизанском отряде, выкуривая из таежных падей беляков, когда радостно шел за той правдой, что светила всем? Да, потом ты учился, много читал, но, говоря по совести, так и остался безграмотным, стихийным энтузиастом, и жизнь доверенных тебе людей ты тоже строил ощупью, полагаясь на мнение только одного стоявшего над тобой человека. Все, что ты делал, ты делал искренне, но кому нужна эта твоя искренность и преданность, если они стали выражением твоей человеческой слепоты и теоретической неграмотности? Ты усвоил некоторые железные догмы, как ты полагал, верные на все случаи жизни, и даже не подозревал, что в жизни, где ты и себе отводил руководящую роль, идут объективные процессы, независимые от твоей воли и желания, существуют еще не познанные тобой законы, и настанет день, когда они жестоко начнут мстить тебе за то, что ты не принимал их в расчет...
Он снова шел по тропинке, спотыкаясь о камни, и удивился тому, что даже не заметил, что отошел от эвкалипта. Он был во власти одного желания — поскорее добраться до номера, свалить с себя эту непомерную усталость, освободиться от грызущей сердце тоски. Один! Совсем один в целом мире! И хоть криком кричи — никто не поймет тебя, никто тебе не посочувствует... Кому ты нужен теперь, отброшенный самой жизнью, как износившаяся вещь? А может быть, это и к лучшему, что рядом нет ни одной живой души — ни о ком не надо жалеть, думать, а сразу оторваться от всех и уйти... Навстречу попадались какие-то люди, кто-то стоял на ступеньках у широкого входа, но Пробатов никого не замечал, не слышал, будто весь налитый гнетущей и мутной болью. Ноги не слушались его. Войдя в номер и увидев, что никого нет, он вздохнул с облегчением. Ну вот и хорошо!..
Это был выход, по крайней мере честный, он мог бы снять хотя бы часть вины, которую люди не прощают даже После смерти. Правда, было жалко мать, он представил себе ее лицо, подумал, как она будет убиваться, как останется на старости лет безутешной... Достал чистый лист бумаги, пляшущими пальцами взял карандаш. «Мама, прости...— Горло захлестнуло будто петлей.— Ты поймешь меня, иначе я не мог...— Внизу на площадке играл оркестр, шаркали подошвы, ему показалось, что он слышит вдали смех дочери.— Простите и вы, родные и близкие...» Он не подписал эти несколько слов, боясь, что войдут жена и дочь. Вытащив из шкафа чемодан, порылся, нашарил в углу браунинг. Железо холодило руку. Браунинг показался удивительно тяжелым. Он лег на диван, лицом к спинке, навалился грудью на дуло, нащупывая сосок, и выстрелил,..
На земле уже хлопотала осень, собирая в роще вороха отпылавшей листвы, провожая на юг журавлиные стаи — они проплывали длинными, покачивающимися косяками над Черемшапкой, роняя в ясную тишину скрипучее курлыканье. Иногда они летели так низко, что был слышен тугой шелест их крыльев. Прощальный крик журавлей бередил сердце тоской по неведомым странам, щемящим сожалением о жизни, в которой так много потерь и разлук. Исподволь надвинулись затяжные дожди, лили день и ночь, не переставая. Захлебнулись от мутных потоков овражки, раскисли дороги, копотный, тяжелый дым стлался по разбухшей от влаги земле. Вся деревня погрузилась в мглистые сумерки, будто ушла под воду. Потом в разрывах облаков проглянуло чистое, словно выстиранное и заново подсиненное, небо, наступили погожие, холодные и прозрачные дни. По утрам бодряще подмораживало. Из края в край Черемшанки разносились звонкие голоса ребятишек, бежавших в школу...
В один из таких деньков Константин поднялся рано, прошел седым от инея двором, толкнул плечом калитку. Улица была тиха и пустынна, лишь где-то поблизости с льдистым шорохом лилась вода. Он не сразу догадался, что это облетает с тополя чудом уцелевшая последняя блеклая листва. Под редкими и слабыми порывами ветра,
налетавшего невесть откуда, с макушки тополя срывались два-три листа, каляных, охваченных ночным заморозком, кувыркались в воздухе, бились хрупкими льдинками о другие листья, сшибая и увлекая их за собой, и тогда казалось, что это течет сверху, ломаясь и похрустывая, зеленая водопадная струя.
Константин стоял не шевелясь, слушая, как сбрасывает листву тополь, потом будто очнулся, провел рукой по голому подбородку, испытывая непривычную неловкость. Неужели это потому, что вчера вечером он наконец сбрил свою надоевшую бородку?
Протарахтела мимо телега, доверху груженная белыми кочанами капусты, возчик Саввушка сдернул с головы кепку и потянул вожжи, заваливаясь назад.
— А я гляжу издали, будто незнакомый какой мужик стоит! — радостно закричал он и засмеялся.— Срезал метелку — и враз помолодел! Теперь от девок отбою не будет!.. Хошь не хошь, женишься, а? Дом-то твой рубят?
— Под крышу вывели, скоро отделку начнут.
— Добро! Была бы крыша над головой, а невесту тебе мы живо сыщем!
Саввушка отыскал на возу крупную кочерыжку, обстругал ее перочинным ножом, подал Константину.
— Побалуйся, пока председателя еще не встретил. А то как на Егора наскочишь, забудешь, как тебя зовут! — Саввушка покачал головой, вздохнул.— Ну что за окаянный мужик! Прибежал чуть свет на конюшню, будто я без него не разберу, где у меня хомуты, а где седелки! Наорал зря, потом на ферму поскакал, а сейчас, поди, уже около правления разоряется, дает прикурить тем, кто на работу опоздал... Да-а, этот мужик теперь никому покою не даст — себя загоняет до смерти, но и другим тоже продыху не будет!..
— Ничего, обомнется, дай срок.— Константин смеялся, не разжимая губ.— Это пока ему все в диковинку, а там войдет в колею и ровно потянет...
— Вроде необъезженный конь, что ли?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45