А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


В общем, кончилось его барахтанье в безвестности.
Благодарение Господу за Великого Белого Преступника! Благодарение Господу за мистера Шермана Мак-Коя!
В порыве праздного любопытства он и впрямь на миг задумался о Мак-Кое. Мак-Кой ведь немногим старше его. Интересно, каково было нырнуть разочек в ледяную реальность этому БАСПу, у которого до сих пор в жизни складывалось как ему хотелось? Но это был лишь миг, минутная слабость.
* * *
Согласно представлениям индейцев из первобытного племени бороро, живущего вдоль реки Вермельо в джунглях Амазонки, такая вещь, как отдельная личность, не существует вовсе. Бороро считают сознание открытой полостью вроде пещеры, туннеля или, если хотите, галереи, которая вмещает всю деревню и все джунгли. В 1969 году Хосе М. Р. Дельгадо, выдающийся испанский нейрофизиолог, провозгласил воззрения индейцев бороро правильными. Почти три тысячелетия западные философы рассматривали личность как нечто отдельное, уникальное и помещающееся у человека, так сказать, внутри черепной коробки. Эта его внутренняя сущность должна была, конечно же, вступать во взаимодействие с внешним миром, постигать его и вполне могла оказаться в этом несостоятельной. Тем не менее считалось, что в основе человеческой личности лежит нечто неустранимое и незыблемое. Это не так, заявил Дельгадо. «Каждая личность есть временное соединение материалов, позаимствованных у внешней среды». Ключевое слово здесь — «временное», и масштаб времени — не годы, а часы. Он ссылался на эксперименты, в ходе которых здоровых университетских студентов укладывали в кровати в хорошо освещенной, но полностью звукоизолированной камере, надев на них перчатки для уменьшения осязательных ощущений и полупрозрачные очки, закрывающие доступ зрительным впечатлениям, в результате чего эти студенты начинали галлюцинировать через несколько часов. Без деревни, без джунглей полость пустеет, и никакого сознания, никакой личности не остается.
Правда, об экспериментах, доказывающих обратное, он не упоминал. Не обсуждал он и проблему того, что происходит с человеческой личностью — или с тем, что человек считает таковой, — когда она из полости, открытой внешнему миру, превращается в увеселительный парк, куда все кому не лень, todo el mundo, tout le monde, врываются побегать, попрыгать и поорать, пощекотать себе нервы и разжечь огонь в чреслах, готовые ко всему, что там найдется, — к смеху, слезам, стонам и замиранию сердца, к ужасам, захватывающим дух, к чему угодно, и чем кровавее развлечение, тем слаще. Иными словами, он ничего не поведал нам о сознании человека, оказавшегося в центре большого публичного скандала па исходе двадцатого века.
Вначале, в течение первых недель после происшествия в Бронксе, Шерман Мак-Кой считал прессу врагом, который преследует его извне. Он страшился каждого нового выпуска газет, каждой новой передачи телевидения так, как человек страшится оружия незримого и неведомого врага, падающих бомб или снарядов при обстреле. Даже еще вчера, стоя в грязи под дождем у Центрального распределителя и видя белки глаз и желтые зубы своих врагов, которые преследовали его, травили и измывались над ним, разве что не топтали его ногами и не плевали в него, он все-таки продолжал считать их врагами внешними. Готовые убить, они окружили его, мучили и унижали, но им неподвластна была его внутренняя сокровенная сущность, личность Шермана Мак-Коя, таящаяся в плавильном тигле его сознания.
Они окружили его, чтобы убить. И убили.
Когда именно он умер — то ли в очереди у дверей Центрального распределителя, то ли в вольере, — он вспомнить не мог. Но когда он вышел на волю и Киллиан устроил свою импровизированную пресс-конференцию на крыльце, он уже умер и родился заново. Для нового его воплощения пресса не была врагом и не была чем-то внешним. Пресса стала теперь формой бытия, как болезнь, как какая-нибудь красная волчанка или бугорчатка Вегенера. Вся его нервная система подключилась к беспредельной непредсказуемой сети теле-и радиовещания и газет, тело дыбилось, горело и трепетало под ударами информационных токов и алчного любопытства посвященных, а посвященными были все — от ближайшего соседа до равнодушнейшего и отдаленнейшего из чужестранцев, которого лишь на миг позабавил его позор. Тысячи, нет, миллионы их ворвались в полость, которую он считал когда-то своим "я", личностью Шермана Мак-Коя. Он так же не мог теперь помешать им вторгнуться в его нутро, как не мог не впустить воздух в легкие. (Или, точнее говоря, он мог не впустить их точно также, как мог бы навсегда лишить легкие воздуха. Такой выход не раз за тот длинный день приходил ему в голову, но с этим кошмаром он боролся, боролся, боролся — он, один раз уже умерший!)
Началось это спустя всего какие-то минуты после того, как они с Киллианом ухитрились наконец выбраться из толпы демонстрантов, репортеров, фотографов и съемочных групп и сесть в предварительно нанятую Киллианом машину. В машине работал приемник, водитель слушал развлекательную станцию, однако почти тотчас пошла врезка новостей, которые передавали каждые полчаса, и сразу Шерман услышал свое имя — имя и все тот же джентльменский набор слов, которые ему предстояло снова и снова слышать и видеть весь остаток дня: Уолл-стрит, высшее общество, сбил и сбежал, примерный ученик, Бронкс, неизвестная женщина в машине… Ему бросился в глаза взгляд водителя. Тот через зеркальце заднего обзора пытливо всматривался в открытую полость, которую звали Шерман Мак-Кой. К тому времени когда они добрались до кабинета Киллиана, дневной выпуск «Сити лайт» уже лежал на столе, и с первой полосы на него смотрело его собственное перекошенное лицо, так что теперь любой обитатель Нью-Йорка мог свободно шагнуть, войти в него через эти полные страха глаза.
Ближе к вечеру, по дороге домой на Парк авеню ему, чтобы попасть в свой собственный подъезд, пришлось пройти сквозь строй репортеров и телевизионщиков. С веселой и презрительной наглостью они запросто называли его «Шерман», а привратник Эдди пялился на него, чуть не всю голову всовывая в разверстую полость. Хуже того, в лифте пришлось ехать вместе с супругами Моррисси, которые жили в роскошной надстройке-пентхаусе над верхним этажом. Они не произнесли ни слова. Лишь водили носами в полости, нюхая и нюхая его стыд, пока их лица не окаменели от вони. Его телефонного номера не было в городских справочниках, и он надеялся укрыться дома, но репортеры с этим уже разобрались, и Боните, добрейшей Боните, которая лишь мельком заглянула в полость, приходилось неустанно отражать телефонные наскоки. Звонили из всех возможных и невозможных средств массовой информации. Несколько раз звонили Джуди. А ему? Да кто же будет настолько лишен самоуважения, настолько непробиваем, чтобы по-приятельски звонить этому гомонящему проходному двору, этому вместилищу стыда и страха, каковым стал Шерман Мак-Кой? Разве что мать, да отец, да Роли Торп. Что ж, хотя бы Роли оказался на это способен. Джуди — потрясенная, отдалившаяся, слоняется по квартире. Кэмпбелл — в ошеломлении, хоть и не в слезах, — пока еще нет. Он думал, что не в силах будет глядеть на телеэкран, но все-таки включил телевизор. По каждой из программ — потоки грязи и поношений. Выдающийся уолл-стритский банковский делец, один из главных заправил компании «Пирс-и-Пирс», светский лев, обучавшийся в привилегированной школе и Йейльском университете, балованный сынок бывшего управляющего уолл-стритской адвокатской фирмы «Даннинг-Спонджет и Лич», едучи в своем спортивном «мерседесе» ценой в 60000 долларов (добавили 10000) с клевой брюнеткой, вовсе не женой — последняя, кстати, по сравнению с ней смотрится весьма бледно, — сбивает примерного сына малообеспеченной, но заслуженной женщины, прилежного школьника, отличника, выросшего в муниципальной новостройке, а сбив, не то что не останавливается помочь, наоборот, без малейшего зазрения совести уезжает в своем чудо-автомобиле, безжалостно оставив жертву умирать на мостовой. И самое странное в этом — просто самому не верилось, — самое странное было то, что от всех этих передержек и прямого вранья возмущения он не испытывал, испытывал только стыд.
К ночи все это повторилось уже столько раз, столько раз было пропущено по обширной сети, к которой он подключился, что ложь обрела весомость правды — ведь миллионы людей своими глазами увидели этого Мак-Коя, этот Мак-Кой предстал перед ними на экране, и теперь все знали, какой бесчеловечный поступок он совершил. И вот они уже здесь, они взбешены, изрыгают проклятия, а может быть, замышляют и что-нибудь похуже, они заполонили проходной двор, который когда-то считался неприкосновенной личностью Шермана Мак-Коя. Каждый, абсолютно любой, кто на него ни глянет, — за исключением разве что Марии, если она когда-нибудь еще согласится на него взглянуть, — каждый узнает в нем тот персонаж с фотографии на первой странице двух миллионов, нет, трех, четырех миллионов газет и с экранов бог знает скольких миллионов телевизоров. Ток ненависти, бегущий по необозримой информационной сети, к которой подключена его нервная система, гудит, звенит и жжет его, заставляя изо всех сил вырабатывать адреналин. Сердце все время бьется учащенно, однако из состояния паники он уже вышел. Возобладало тоскливое оцепенение. На чем-нибудь сосредоточиться… нет, долго не получалось даже ощущать тоску. Он представлял себе то, как все это, должно быть, отразится на Кэмпбелл и на Джуди, и все-таки не чувствовал уже той острой боли и угрызений, которые мучили его до того как… до того как он умер. Это его встревожило. Он смотрел на дочь, пытаясь ощутить муку, но то было лишь упражнением ума. Одна тоска и тяжесть, тяжесть, тяжесть. Единственное, что он действительно чувствовал, — это страх. Страх отправиться обратно туда.
Ночью, уже совершенно обессиленный, он лег в кровать, думая, что не заснет. Однако заснул почти сразу и увидел сон. Сумерки. Он едет в автобусе по Первой авеню. Само по себе странно, потому что в автобусах по Нью-Йорку он лет десять как не ездил. Не успел оглянуться, автобус подъезжает к Сто десятой улице, и уже стемнело. Свою остановку он пропустил, да и вообще не помнил, где ему надо было сойти. Кварталы вокруг негритянские. На самом деле это должны были быть латиноамериканские кварталы, а именно «испанский Гарлем», но во сне это был негритянский район. Он сошел с автобуса, опасаясь, что если не выйдет, то будет еще хуже. В дверях, на крылечках, на тротуарах во мраке виднелись чьи-то силуэты, однако его еще не заметили. Прячась в тень, он торопливо шагал по направлению на запад. По здравом размышлении следовало бы идти обратно к центру по Первой авеню, но почему-то казалось ужасно важным двигаться на запад. Тут он заметил, что его окружают. Молчаливые силуэты, которые даже не пытались слишком уж приблизиться… Не торопились. Им было не к спеху. Он устремился в темноту, выискивая самые укромные закоулки, и постепенно силуэты вокруг сомкнулись — постепенно, потому что им ведь не к спеху. Проснулся, охваченный жуткой паникой, весь в поту, с колотящимся, чуть не выпрыгивающим сердцем. Спал меньше двух часов.
Ранним утром, когда встало солнце, он почувствовал облегчение. Звон и жжение прекратились, и он начал подумывать, не освободился ли он уже от этого наваждения? Какое там — ничего он не понял. Просто огромная сеть отключилась на ночь. Миллионы ненавидящих глаз закрыты. Так или иначе, но он решил: буду сильным. А какой еще у него выбор? Никакого, разве что снова умереть — быстрой или медленной смертью, но уже окончательно. Как раз такой ход мыслей привел его к решению не сидеть в собственной квартире как в тюрьме. Надо стараться жить как можно лучше и смотреть на толпу сверху вниз. Он начнет с того, что пойдет, как всегда, провожать Кэмпбелл на остановку школьного автобуса.
В 7.00 снизу с извинениями позвонил швейцар Тони и сообщил, что у подъезда, на тротуаре и в машинах стали лагерем репортеры и фотографы. Бонита это сообщение передала Шерману, и он, сжав зубы и вздернув подбородок, решил реагировать на них точно так же, как реагировал бы на плохую погоду. Когда они вдвоем — Шерман в самом своем бескомпромиссно-элегантном английском костюме и Кэмпбелл в форме школы «Тальяферро» — вышли из лифта и проходили в дверь, Тони с искренним сочувствием произнес:
— Удачи вам. Мерзкая там собралась публика.
Первым им попался какой-то юнец, почти мальчишка, он подошел и вроде как даже вежливо проговорил:
— Мистер Мак-Кой, я бы хотел спросить вас…
Шерман взял Кэмпбелл за руку и, задрав свой йейльский подбородок, сказал:
— У меня для вас нет сообщений. Прошу извинить.
Внезапно пятеро, шестеро, семеро разом окружили его и Кэмпбелл, и больше никаких «мистеров мак-коев» уже не звучало.
— Шерман! Одну минутку! Кто была та женщина?
— Шерман! Ну погодите же! Один снимочек!
— Эй, Шерман! Ваш адвокат говорит…
— Погоди-ка! Эй! Как тебя звать, милашка?
Кто-то из них назвал Кэмпбелл милашкой? Возмущенный, Шерман в ярости повернулся на голос. Это был тот самый — со спутанными сальными волосами, облепившими череп, и теперь уже два кусочка туалетной бумаги прилеплены к щеке.
Шерман повернулся опять к Кэмпбелл. На лице у нее смущенная улыбка. Фотоаппараты! Конечно, ведь фотосъемка для нее всегда была чем-то праздничным.
— Как ее звать?
— Эй, милашка, как тебя звать?
Тот, немытый, с налепленной на лицо туалетной бумагой, уже склонился к его девочке и заговорил с нею елейным голоском доброго дядюшки.
— Оставьте ее в покое! — рявкнул Шерман. И заметил, что от резкости его тона лицо у Кэмпбелл стало испуганным.
Внезапно прямо у него перед носом оказался микрофон, перекрыв поле зрения. Микрофон держала высокая жилистая девица с квадратными челюстями.
— Генри Лэмб лежит в больнице при смерти, а вы разгуливаете по Парк авеню. Как вы относитесь к тому, что Генри…
Шерман махнул рукой, чтобы отбросить микрофон от лица. Женщина подняла крик:
— Орясина! Выродок! — и, обращаясь к коллегам:
— Вы видели? Он меня ударил! Этот сукин сын ударил меня! Вы видели! Вы это видели! Да я упеку тебя, посажу за хулиганство, сукин ты сын!
Свора окружила Шермана и его дочурку. Он обнял девочку, прижал к себе, стараясь ускорить ее шаги и поскорее дойти до угла.
— Да ладно, Шерман! Всего парочка вопросов, и мы вас отпустим!
Сзади все еще вопила и взвизгивала та девица:
— Эй, ты тот момент заснял? Дашь мне посмотреть, понял? Это вещественное доказательство! Покажешь мне снимок! — Потом вслед Шерману:
— Ты что, вообще не хочешь знать, кого ты ударил, мудень ты расистский?
«Мудень расистский». При том что девица была белой.
На лице Кэмпбелл застыло выражение ужаса и недоумения.
Светофор зажегся зеленым, и вся свора, тесня Шермана с дочкой и беснуясь, устремилась с ними вместе на другую сторону Парк авеню. Шерман и Кэмпбелл, держась за руки, прокладывали себе путь прямо вперед, а окружающие их репортеры и фотографы мельтешили вокруг, то пятясь, то по-крабьи перебегая бочком.
— Шерман!
— Шерман!
— А ну, милашка, глянь на меня!
Родители, гувернантки и дети, ожидавшие автобуса из школы «Тальяферро», отпрянули. Они не хотели иметь ничего общего с этим мерзким крикливым выбросом стыда, вины, унижения и издевательства. С другой стороны, не хотели они и того, чтобы их дети упустили автобус, который был уже на подходе. Поэтому они, поеживаясь, лишь отступили на несколько шагов в сторону, на газон, словно подхваченные порывом ветра. Сперва Шерман надеялся, что кто-нибудь подойдет помочь — пусть не ради него, ради Кэмпбелл, но он ошибался. Одни глазели с таким видом, будто вообще не знают, кто он такой. Другие отводили глаза. Шерман обежал взглядом лица. Вот прелестная миссис Люгер. Обе руки опустила на плечи своей маленькой девочки, а та как зачарованная глядит во все глаза. Миссис Люгер одарила его таким взглядом, словно он какой-нибудь нищий из ночлежки, что на Шестьдесят седьмой улице.
Кэмпбелл, в своем темно-красном жакетике, взобралась по ступенькам в автобус и на прощанье оглянулась через плечо. По ее щекам беззвучно струились слезы.
Боль поразила Шермана прямо в солнечное сплетение. Нет, вновь он не умер. Он еще не умер во второй раз — еще нет. А прямо за спиной, всего в нескольких дюймах — рожа фотографа с туалетной бумагой на щеке и жутким своим аппаратом, ввинченным в собственный глаз.
Схватить за шкирку! Вбить аппарат ему в башку! Посмел моей дочурке, родной моей, сказать «эй, милашка!»…
Только вот проку-то… Ведь они теперь уже не внешние враги, не так ли? Теперь они — паразиты, засевшие в нем самом. Снова начался звон и жжение и — на весь день.
* * *
Фэллоу продефилировал через большой редакционный зал, дав всем вволю налюбоваться его внушительной фигурой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86