Да, виноват-не виноват — сам черт там теперь ногу сломит разбираться! — подумал я, прочитав. А как хорошо мне тогда в те минуты было, когда Оксана возилась со мной, будто фронтовая сестра...
«Мне было и жалко его, потому что ему, наверное, было очень больно, но я радовалась за него, что он может так легко и даже со смешками принимать то, что случилось с ним. И у меня вдруг так стало на душе, что я ему едва не сказала все-все, что давно хотела бы сказать, раз он сам не догадывается. Но тоже спряталась за шутку, за подходящую песенку — из к/ф „Остров сокровищ“. И мне почему-то тогда показалось, что и В. вот-вот сам заговорит о... в общем, о самом главном».
Ох и дурак я, осел, настоящий Осел Ослевич Ослянский, как есть с хвостом и во-от такими ушами! Надо же — что ими прохлопал?!
«Но кончилось очень скверно. В. зачем-то сказал ужасно грязную глупость, и я больше не могла его видеть».
Да-а.
Вперед наука. Ух, идиот!
«Я проревела почти всю всю ночь, до утра. Конечно, „л...ь никогда не бывает без грусти, но это приятней, чем грусть без л...и“, но почему все-таки так? Почему так устроено, что, когда именно кажется, что вот сейчас наступит долгожданное счастье, все рушится? И почему тот, кто тебе совершенно безразличен, ходит за тобой по пятам, а кого ты ждешь, словно нарочно не появляется или, совсем хуже, — появится и только напортит?
Мне очень надоел В. X. Своими разговорами и частыми приходами. Пусть он и умный, и начитанный, и имеющий цель в жизни, и талантливый, раз пишет стихи, и образцовый ученик и комсомолец».
Ну-ка, ну-ка! Ах ты, клизьма! Туда же — со свиным суконным рылом! — моментально завелся я чуть ли не на середине предложения. Но опамятовался: здесь же черным по белому написано, — очень надоел В. X. Чего тебе еще?
А может, сначала не надоел, лишь потом надоел?
Ох...
«Он всегда очень откровенный со мной и делится самым своим сокровенным. Но как он не может понять, что к нему самому я абсолютно равнодушна? Хорошо, что хотя не пристает с объяснениями. Мне бывает и жалко его, и я понимаю по-человечески некоторые его заботы, но что из того, что я могу с собой поделать? И совсем не всегда я с ним бываю согласна, хотя он и судит обо всем как будто правильно».
Вот так тебе, фон-барон, начитанный-начиканный образцово-талантливый ученик и комсомолец! Съел? — в мыслях позлорадствовал-съехидничал я, но особенной обрадованности не почувствовал: чего уж обижать и без того богом обиженного? Не мешался бы, не вредил мне во всем, так я бы на него вообще внимания не обращал...
«Он, например, считает, что его призвание в жизни — организовывать людей, добиваться, чтобы они поступали правильно и на пользу социалистического общества. Цель у него, конечно, большая и благородная, и я очень ему сочувствовала и хотела бы помочь, когда он начал свою принципиальную борьбу с отцом, заявив, что, так как комсомолец, не потерпит больше, чтобы в доме все появлялось по блату и всякими махинациями. Они долго ругались, и В. отец пригрозил даже, что выгонит из дому, если тот будет соваться не в свои, взрослые дела. Но через несколько дней отец согласился, что В. прав, что трудности военного времени в основном заканчиваются, и нужно действительно настраиваться на нормальный образ жизни. Я очень была рада, что В. сумел победить в таком важном деле, хотя вообще-то не могу себе представить, как можно жить с родителями, с которыми нужно спорить по таким вопросам?»
Ха! Прямо и перевоспитал Очкарик своего Хомяка, как бы не так, держи карман шире! Знают они его, как же. Хомяк, наверное, нарочно так высказался, замаслил глаза сыночку, чтобы тот не совал нос в его дела, а тихой сапой по-прежнему гнет свою политику. А тот и ушки развесил! Взялся драться — так дерись, герр а утранс, война до последнего. Подумаешь, даже пригрозил, что выгонит из дому. Вот и уходил бы, если по-настоящему хотел своего добиться. Хомяк-то, поди-ка, пуще всего испугался, как бы образцовый сыночек сдуру не побежал куда следует и не заложил его.
А хреновое, наверное, дело иметь хренового отца. Тут и с хорошим-то из дерьма выбраться не можешь; рахитику Очкарику не приходится завидовать, конечно...
Ой-ой-ой — совершенно опять забылся! Все вроде было ничего. А стоило Очкарика несчастного вспомнить — и снова вернулся прежний говор: полилось, как прямо из ведра или там из брандспойта, из пожарной кишки то есть...
«Мне немного непонятно только, что значит — всегда организовывать людей? Добиваться, чтобы все поступали правильно и на пользу советского общества, — такая цель должна быть у каждого ведь человека в нашей стране. А он считает, что это его какая-то особенная задача. Я так его поняла, что он непременно стремится стать каким-нибудь руководителем, ответственным работником. Но ответственными работниками назначают, наверное, за какие-нибудь выдающиеся способности, а не просто по желанию? И вообще: разве существует такая отдельная специальная специальность или профессия — ответственный работник?»
Ай да Оксана! Точно как она его раскусила. Вот в том-то и дело: а кто ему сказал, что он обязательно должен быть всякой дырке затычкой? А может, в его Очкарикином руководстве вовсе никто и не нуждается, может, найдется кто и поумнее разных клизьм? Ну-ка, ну-ка?..
«А на днях В. сказал, что готовится дать на собрании генеральный, как он выразился, бой Вите К. Он, видимо, действительно готовится к этому как к настоящему бою, говорит, что хулиганское и дезорганизаторское поведение К. невозможно больше терпеть, и готов как угодно поплатиться, но поставить, наконец, опять, как он же выразился, точки над и. Он сказал так, как будто собирается пойти на какой-то подвиг, признался, что опасается, что Витя потом по-своему начнет сводить счеты с ним».
Ох ты, клизьма!
«Может быть, В. и здесь в чем-то прав. Я не стала расспрашивать его подробнее, боялась, что чем-нибудь выдам свой особенный интерес к В. К., да тем еще и наврежу ему. (Странно, что В. X. совершенно не подозревает, как я отношусь к Вите!) Витя в самом деле допускает в своем поведении и поступках много такого, чего бы совсем не нужно и не хотелось, мне по крайней мере, за ним знать. Только я ни за что не поверю, что Витя такой уж злостный и неисправимый, каких следует лишь наказывать, и что он не способен понять, в чем неправ, а наоборот, станет еще и низко мстить за правду. Мне почему-то кажется, что В. X. просто тут втайне трусит и не столько принципиальный, каким сам себе кажется и каким хочет казаться остальным. В. К. он открыто считает (совсем не знаю, почему; я, по-моему, тут абсолютно ни при чем!) своим личным врагом».
Вообще-то как раз и стоило намять клизьме как следует бока за все за то самое и заодно и за такие подобные высказывания-выказывания его перед Оксаной, да чего опять-таки обижать обиженного? Много чести! И так я его сегодня хорошо тряхнул; пожалуй, даже и лишку... А мелко же, оказывается, все-таки плавает еще наш вшивый-плешивый деятель-служитель Очкарик! Вот именно если бы он на собрании был бы во всем до капельки не прав, у меня бы ни в одном месте не завязалось обломать ему после рога и обламывать их всякий день, как только увижу: воевать так воевать, до последнего, герр а утранс и, как это еще сегодня говорил Володя? — забыл; в общем, на войне как на войне, кажется; не помню, как будет по-Володиному, по-французски... А так — что же из того, что я тебя, допустим, лично ненавижу и считаю рахитом и клизьмой? Наверное, нельзя путать своего только личного врага с врагом вообще, с врагом, который враг по натуре. Наверное, всегда должно быть так: враг, который вообще для всех враг, — это и мой личный враг, а который почему-нибудь только мой — он мой и есть, сам с ним и расправляйся, и не по совке будет устраивать на него всеобщую облаву, аврал, свистать всех наверх, иного с дубьем иного с ружьем, и вообще считать чуть ли не фашистом лишь потому, что тебе его рыла не по вкусу-не по нраву пришлась... Так что можешь жить спокойно теперь, господин мосье фон-барон герр Очкарик, хоть ты и клизьма на тонких ножках!
Я снова взялся за дневник, еще все-таки подумав, что шибко уж много там про какого-то рахитского Очкарика.
А дальше Оксана писала:
«Я сначала хотела встретиться как-нибудь с Витей и предупредить о том, что что-то готовится против него. Но потом решила, что так будет неправильно: он и сам, наверное, сможет за себя как следует постоять, и понравится ли ему, не покажется ли унизительной моя такая защита? Витя очень сильный, хороший и настоящий человек, если я и смогу ему по-настоящему помочь, то совсем не этим».
Да-а... Вот попробуй тут теперь оказаться слабаком, — прочитав, даже улыбнулся я. А что будет, если она узнает, какой я сам-то иногда случаюсь рахитик?!
«Я почему-то думаю всегда, что, если бы у нас с ним все-все стало ясно, он стал бы намного лучше, чем есть сейчас и чем кажется в глазах других. И, хотя я для него ничего такого, что сначала хотела, сейчас и не сделаю, я за него очень переживаю.
Я решила сказать ему обо всем сама. Написать. Я недавно прочитала «Евгения Онегина» А. С. Пушкина, и меня поразило письмо Татьяны Лариной Онегину. Когда я его читала, я плакала, как сама Татьяна, до того все в нем казалось мне понятным и похожим. Как будто я — Татьяна, а Онегин... И я надумала тоже послать В. К. письмо, прямо переписав из книги и не ставя подписи.
Ничего из этого не получилось. Просто переписывать было невозможно. Когда я снова стала читать письмо Татьяны, больше не нашла ничего похожего на наши отношения с Витей.
Наверное, так происходит потому, что мы совсем в иное время живем? Интересно, как бы чувствовала себя та Татьяна Ларина, если бы шла война? Если бы вообще она жила после революции, при нашей советской власти? Вряд ли бы и она осталась такой неженкой и кисейной барышней. Или просто у меня совершенно характер другой? Но все-таки жалко, если я больше никогда не смогу испытать больше той необыкновенной грусти и радости, которые почувствовала, в первый раз читая ее письмо...
. . . . . . . . . . . . . . .
Чтобы проверить себя и разобраться в этом, я вот прямо сейчас еще раз перечитала всю третью главу «Евгения Онегина». Удивительно: как будто прежнее вернулось! Целиком, как было раньше. Но переписывать письмо Татьяны для себя не захотелось ни чуточки. Может быть, оттого, что у каждого это должно быть по-своему? Не знаю...
Одно я только лишь поняла, вернее, почувствовала: что у меня теперь никогда не хватит решительности самой все сказать Вите или хотя бы написать, как Татьяна, пусть она старомодная, а я совершенно современная, пусть так даже считается не по-комсомольски. Пусть даже Витя никогда и не узнает...
Очень грустно и очень плохо на сердце. Как же быть? Без Вити я больше не могу!».
Я опустил дневник и раскрыть его снова не смог, не смел, как ни хотелось мне узнавать и узнавать новое про Оксану и про себя, про нас с нею. Я и так сегодня узнал, прочитал и услышал такое, о чем и мечтать не мог, чего как следует не умел даже перечувствовать. Наверное, потому то и дело приходилось напоминать себе: я же собственными глазами вот сейчас вот читал... и Оксана сама мне сказала... она же поцеловала меня!..
Лишь только я вспомнил все, голову у меня прямо-таки закружило, и дышать стало нужно так глубоко, что улежать спокойно было невозможно, и я перекручивался под одеялом, комкая подушку и свивая простыню винтом. Но встать и идти куда-то тоже был не в состоянии, хотелось оставаться одному и поразмыслить как следует о самом главном и самом хорошем, что сегодня произошло.
Лишь о хорошем. О том страшном и неприятном, что со мною стряслось и еще вполне случиться может, хотелось раз и навсегда позабыть. Странно как!.. Я ведь всякие эти стишочки-цветочки и прочую кисейную-кисельную муру сроду не признавал и век бы не мог подумать, что когда-нибудь приму всерьез и стану млеть, как девочка, от разных лирик и нежностей хотя бы того же товарища Пушкина.
Дневник я смотреть больше не мог, тогда я взял книжку Симонова, о которой вот вспомнил, что она тоже вроде бы как говорила о нашем с Оксаной, но не прямо, как я мог бы вычитать в дневнике, и не так слишком красиво, как у Пушкина, а разными особенными намеками будто, и начал читать ее с первого попавшего стиха.
Листы в книге чувствовались рыхлыми, пухлыми и шершавыми, хотя она и выглядела почти совсем новенькой, — просто бумага была явно военного образца, похожая на промокашку, и шрифт расплывался по ней. Но строчки из первого же стихотворения, которое я вроде бы и сам знал, ожгли меня так же, как жег плакат, что висел над местом Бориса Савельевича на рыночном павильоне.
Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что долго поцеловать
Ты не смел — так ее любил, —
Чтобы немцы ее живьем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее втроем,
Обнаженную, на полу,
Чтоб досталось трем этим псам,
В стонах, в ненависти, в крови,
Все, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви...
Мне стало жутко, я оторопел от этих стихов. Ясно, за что надо всегда стоять насмерть! За справедливость, за правду, за красоту...
Не так как-то. Шибко пышно, да и как в газетах — будто не от самого сердца...
Вот: за то, чтобы никто никогда не смел топтать людей, харкать им в души.
Я прочитал последние слова:
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
Они отозвались во мне твердой и холодной решительностью.
Гордой.
С другом и с врагом! Я никогда не видел немцев, — плюгавые пленные, еле переволакивающие собственные ноги, не в счет, и мне с ними уже не воевать, но я подчинился тем строчкам, будто приказу.
Только с кем же нам теперь воевать? С другом и с врагом? Друг с другом, что ли? С врагом — ясно, а с другом? А может, и друг с другом, если друг вдруг обернется какой-нибудь сукой! Когда всем миром стояли против проклятущего немца, и все люди пели одни и те же песни, и у всех была одна беда и общая смерть — тогда была и одна общая жизнь, это было одно. Теперь — другое. Теперь, наверное, с каждого должен быть отдельный и особый спрос, и нельзя давать спуску всяким сволочам и тем, кто им потакает.
Да не боюсь я ни врага, ни друга и никакой ползучей гниды-гадюки-гадины!
Больше читать ничего не хотелось, но я заставил себя читать, потому что меня ела какая-то безвыходная ярость, не дававшая нормально думать или что-нибудь делать, и надо было как-то с ней совладать. Сначала я воспринимал стихотворения одними глазами, мало что соображая, но постепенно волна такой моей ненависти схлынула сверху, ушла куда-то вглубь, и я стал читать внимательнее, теперь чувствуя то, про что было написано, и все понимая и переживая.
Пошли стихи про любовь, «С тобой и без тебя». Я подобные всякие стихи прежде, говорю, сроду никогда и не читывал, даже и когда начал думать об Оксане. Но тут все было — казалось, по крайней мере, — как есть по правде. Интересно, кто такая В. С.? Или, видно, у всех бывает одинаково?
Я думал: слава богу, что
Ты так далеко от меня.
. . . . . . . . .
Но стоит встретиться с тобой,
И я хочу, чтоб каждый день,
Чтоб каждый час и каждый бой
За мной ходила ты как тень.
Чтоб ты со мной делила хлеб,
Делила горести до слез,
Чтоб слепла ты, когда я слеп,
Чтоб мерзла ты, когда я мерз.
Мне всегда было боязно, чтобы Оксана не оказалась рядом со мной в каких-нибудь тяжелых передрягах, и тоже всегда очень хотелось, чтобы она все-таки была рядом и видела, какой я есть, и тогда бы я был куда лучше...
Я стал насквозь читать поэму с таким и названием — «Первая любовь».
Среди поэмы мне вдруг попался совсем отдельно вложенный листок, из этой же явно книжки, но страница совсем не подходила; специально вырвали его из места, что ли? По обоим полям стояло по большущему вопросительному знаку — и карандашом и чернилами. На нем стихи:
Пусть нам простят за нашу откровенность
В словах о женщинах своих,
За нашу страсть, за нашу ревность,
За недоверье к письмам их.
Да, мы судили их поступки
Так, что захватывало дух.
Да, мы толкли как воду в ступке
До нас дошедший вздорный слух
Да, мы подолгу говорили,
Собравшись ночью в блиндаже,
О тех, кого давно любили
И год не видели уже.
Названья ласковые, птичьи
На ум не шли нам. Вдалеке
Мы тосковали по-мужичьи,
На грубом нашем языке.
О белом полотне постели.
О верхней вздернутой губе.
О гнущемся и тонком теле,
На муку отданном тебе.
О гладкой и прохладной коже
И о лице с горящим ртом,
О яростной последней дрожи
И об усталости потом.
Да, я не каюсь, что руками,
Губами, телом встречи ждал,
И пусть в меня тот бросит камень,
Кто так, как я, не тосковал!
Да-а-а...
И они, оказывается, про это знают?
И Оксана?!
Да-а...
Больше не читалось. Вновь стало смутно. Я подошел к окну, раздвинул шторки. И увидел тот вид, какой мечтал увидеть, когда шли оврагом сюда, в госпиталь: Кама, широкая и вольная, точно победная, уверенная в своей силище, одолевшей всякие преграды. И я решил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47