А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Манодя тихий-тихий, а упрямый. Как это? Медленно запрягает, да скоро ездит; еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Если он что задумал — баста: упрется, его ничем не свернешь. Мамай — и то, чего доброго, от своего скорее отступится, чем Манодя. Вот шестерит он — это, конечно, зря. Особенно перед Мамаем. Тот уж совсем привык им помыкать. А может быть, я так думаю лишь потому, что хочу, чтобы Манодя заглядывал мне в рот побольше, чем Мамаю? Но нет, что Манодя — шестерка — это факт, это он зря.
Затем я подумал: почему в дружбе так получается, что у своих корешей скорее и охотней замечаешь плохие стороны, чем хорошие? Дружишь, дружишь, каждый день вместе — и чувствуешь, что они начинают тебе надоедать, а то, что в них нравилось, прямо раздражает. Поссоришься — сразу чего-то не хватает. Будто и вправду как в какой-то букваревской побаске: вместе — тесно, а врозь — хоть брось. Тогда начинаешь вспоминать то хорошее, что у тебя было с ними.
Вот что такое у нас с Мамаем, чего мы с ним делим, делим и никак не можем поделить? Чего он злится? И я за что на него злюсь? Из-за Оксаны? Да нет, мы и без этого во многом с ним как кошка с собакой, а про него и Оксану я и вообще ничего не знал до сегодняшнего дня. Пистолет? Пистолет... Дался же ему мой пистолет! Неужели все из-за того, что ему с чего-то прямо как позарез понадобился мой пистолет?
Вот тут что-то такое есть... Определенно! Чего бы это он иначе решил променять свой шлем? Отцовской медалью он запросто в чику играет — понятно, но шлем-то он очень бережет. Тоже подарок, да какой! Почти что, и верно, не меньше, пожалуй, чем мой Сережкин пистолет. Ему подарил его какой-то дяденька, отцовский друг, еще довоенный, приезжавший в отпуск после ранения. Он им тогда и сказал, что отец Мамая живой, только бросил их. Мамай, давно правда, когда не был такой скрытный, говорил, что дядька тот с Мамаевой матерью решили пожениться: дескать, он ее даже прежде, с довойны, любил. Ну, это Мамай, может, просто выдумал и сбрехнул для красоты: ни дяденька, ни мать ему, поди-ка, не докладывались, да и какая у них там может быть любовь, у таких-то старых?
Дядька, как уехал, видно, ни слуху ни духу, иначе Мамай все равно не выдержал бы, что-нибудь да сказал нам. Может, без вести пропал, а может, воюет — где воевал, про всех, в том числе и про живых-здоровых, надо теперь говорить! — и тоже нашел ППЖ, как Мамаева мать предрешила. А может, погиб, сгорел в танке: тогда как раз начинались бои на Курской дуге. Похоронная-то не им ведь придет... Два уж года от него не было ни одного письма — конечно, чего ждать? Хотя мы вот от папки дождались? Правда, не два года. Чужой он им, дядька-то, тем более... Но то, что Мамай решился променять его шлем, было вроде даже как бы предательство. А теперь вот и меня на такое же предательство подбивает...
И с чего бы ему так уж загорелось заиметь пистолет? Прямо до смерти? Мало ли на что меня завидки берут из того, чего я сам не имею? Мне, допустим, его шлем тоже поглянись, так и что из того? Я же не требую: отдай его мне, вынь да положь — и все тут? Хотя шлем, конечно, не пистолет, он силы и прочего не прибавляет, здесь и равнять нечего, но если вообще или — как это говорят — в принципе?
Выходит, не просто так, а понадобился он ему? Для какого такого дела? Не перочинник — пару карандашей подточить... Для борьбы? С кем? Против Пигала, например, он сам же отказался мазу поддержать...
Что-то сейчас, видно, стрясывается с Мамаем. Больно много темнит во всем. Злой куда больше обычного. А то дак ни с того ни с сего лишку веселый. Конечно, ему не сладко, и Победа лично для него вроде бы ничего не изменила, но нельзя только на одного себя мерить. Понятно, обидно: собирались воевать, и там-то мы бы показали кое-кому, кто мы есть. А теперь — вот... Но что же тогда — бей, что ли, своих, чтоб чужие боялись?
И что-то как-то он в последнее время не по-нашему с Одессой. Знать начал шибко много: пахан он там или не пахан. Подчиняется ему так, как будто тот назначен командовать им. Подчинялся бы кому-то Мамай! Что же он, по-настоящему с Мишей Одессой, с Мойшей Уркой то есть, вась-вась, совсем в блатяги решил податься, что ли? Ну, это уж... Злись ты не злись, а знай край да не падай!
Вот подойти бы к нему да прямо и спросить: чего ты злобствуешь, Мамай? И кто виноват? Отец твой? Война? Мать, потому что тебя не любит, а ты — ее? Или, может, Оксана? Завидки тебя берут на мои удачи? Дурак: а какие у меня-то удачи, даже если которые и есть? Я бы тебе рассказал... Прежде дрались и всякие другие дела вели вместе, спина к спине, а теперь с кем ты и за что станешь драться?..
Да разве, с такими разговорами к Мамаю подступишься?
А может, я к Мамаю просто лишнего придираюсь? Кто знает, вдруг это только потому, что я сейчас совсем по-другому живу? Барыня, литер Б... Попади я в такой переплет, как Мамай, узнал бы как следует, почем фунт лиха, да сам бы Мамаем и стал?
Должна же быть одна какая-то для всех справедливость, правильная, как у дяди Миши Кондрашова. И кто такой справедливости не ищет, всегда от нее отступается, тот, значит, не настоящий человек, тот, значит, враг! И как бы ни было тебе тяжело или трудно, или, наоборот, слишком легко, но не стань сукой в главном, да и вообще... А если ты все-таки сделаешься курвой, я буду с тобой как с самым настоящим врагом, кем бы ты мне перед тем ни приходился, и тогда не взыщи!..
Хотя какой же Мамай может быть враг? Он ведь парень надежный и смелый, дядя Миша Кондрашов про него говорил, что с таким в разведку можно идти, — разве это враг? И вообще, нам-то с ним стоит ли беспрерывно цапаться?
Как-то странно запутано все... На фронте им было, наверное, легче: враг всегда перед тобой или, на худой конец, вокруг тебя одни враги. Можешь — бей, не можешь — умирай: и ясно, и амба. А у нас — кто враг? Шибко правильная, шиворот-навыворот-наоборот, клизьма Очкарик с отцом своим Хомяком, тыловою крысой? Или, может быть, все-таки Мамай, когда начинает подличать? Или, как его? — Бабель, которого я знать не знаю, но про которого отец сказал, что он и есть враг народа? Тихонький Борис Савельевич, потому что вроде бы как защищает того Бабеля, или какой-то по-недоброму грозный сегодня Миша Одесса? Спившийся с катушек трепач Васька Косой? Арасланов, потому что нас бил?.. Пигал с Пецей? Ну, враги... Только они вроде как лично мои враги, а не столько всеобщие. Мелкая шантрапа просто... Вот Барыга — точно враг, потому что сволочь, шкура, спекулянтская морда, а разве с ним что сделаешь, разве его, допустим, можно самосудом к стенке поставить? Да и не самосудом, а судом? Тебя же преступником и признают...
А враги есть, конечно, есть, иначе почему все так запутано, и почему бы мне так часто становилось трудно и плохо в самый счастливый на свете день? Мне... А Мамаю?
Очень сложно всегда с ним, а в последнее время особенно. Семядоля мне как-то даже осторожненько намекал, что-де Герман Нагаев для меня не самый подходящий друг, а если мы все-таки дружим, то я-де должен на него в лучшую сторону влиять. Повлияй-ка!.. А мать — так она прямо говорит, что терпеть не может Герку и что я мог бы завести себе приятелей поприличней. Странное дело, как будто друзей себе подбирают, словно бы биту-галю в бабки: какая с руки, а какая не с руки! Да если и не друзей: я, допустим, и сам знаю, что Васька Косой, и Миша Урка, и прочие барыги с базара не лучшие на свете люди, но с ними можно кое-какие дела делать, а, кроме того, меня просто тянет к ним, потому что мне интересно с ними, так как у них тоже есть свое, и своя правда, которую больше нигде не узнаешь и не скажет тебе никто.
А уж с Мамаем — с ним мы, видать, и верно что два лаптя пара, подходящий друг там он мне или подходящий враг. Вернее, такие мы с ним, наверное, и есть то ли друзья, то ли не друзья, как в песне «Служили два товарища в одном и том полке». Ежели бы случилось, как там поется: вдруг пуля просвистела, и товарищ мой упал, — все бы у нас, поди, дальше так и происходило:
Я подал ему ру-у-у-у-ку,
Я подал ему ру-у-у-у-ку,
Я подал ему руку, а он руку не берёть!
Я подал ему руку, а он руку не берёть!
Я плюнул ему в ро-о-о-о-жу,
Я плюнул ему в ро-о-о-о-жу,
Я плюнул ему в рожу — он обратно не плюёть...
В общем, как две говешки.
Хорошо, наверное, жить таким людям, как Оксана. Или хотя бы Манодя даже. Позавидуешь: радость сегодня — он и радуется. А разве ему когда легко жилось?
А мы с Мамаем будто радоваться еще не научились. Ведь Победа же!
И Оксана ведь мне сама только что такое сказала...
Но что у нас с Оксаной будет теперь, после того, как я такое натворил?
Э, да к бесу, к чертям собачьим: лучше не думать. Ни о чем подобном сегодня не надо думать, сегодня Победа, надо радоваться — и все, это главное. Все перемелется — мука будет! И никаких мук.
Мне же и самому ни о чем плохом не хочется даже и вспоминать?
Пока я так думал, мы и натолкнулись на людей, которые, видать, умели радоваться по-настоящему.
На углу Советской и Карла Маркса плясал на мостовой «яблочко» под гармошку здоровенный, наверное уже в годах, краснофлотец. Он плясал-плясал, потом ка-ак свистнет — едва не похлеще моего, потому что у меня у самого в левом ухе вроде как заложило, — и запел:
Эх, яблочко,
С боку зелено.
Воевать — не унывать
Наркомом велено.
Каждый новый куплет он начинал вместо обычного «эх» тоже свистом, и у него получалось сперва такое, через свист — вьсьюх, а лишь потом шли слова:
Вьсьюх! яблочко,
Лежит в ящичке.
Полюби ты меня —
Я в тельняшечке!
Вьсьюх! яблочко,
Да золотой налив.
Мы запомним навсегда
Керченский пролив.
Морячок делал пляску-пение с присвистом так, что в меня подмывало высунуться со своим «яблочком», но у меня на памяти было старое, всем и каждому, поди, да известное, а вот эдакого, свеженького, прямо в войну спеченного, даже я сам, да и никто, наверное, из зрителей-слушателей-глазетелей, не знал, потому что стояли, раскрывши рты.
Но все же плясать, петь и свистеть — заодно вместе — морячок, видно, устал: в годах же, да, может, еще и подраненный — стал только плясать. Но и бацал он тоже дай и ну! Его огромные, сорок последнего размера ботинки были подбиты подковками, и, несмотря на яркий солнечный свет, было видно, как из булыжников у него под ногами вылетают искры.
— Во кресает! — реагировал Мамай. — Что твоя катюша, хоть прикуривай. А ну-ка дай жизни, Калуга, ходи веселей, Кострома!
Он и сам не удержался, лихо загнул чечеточное коленце.
Гармонист, нашего примерно возраста пацан, во всяком случае, не как тот, с баяном, которого мы сегодня встретили, этого-то из-за гармозени было все же видать — похоже, позавидовал на здравские морячковские куплетики, без остановки переключился на какую-то другую плясовую да и сам же запел:
Запевай, подружка, песни,
Чтобы Гитлер околел.
Распроклятая зараза,
Всему миру надоел!
Э-эх!
Ты не плачь, моя милая,
Не печалься обо мне.
Ведь не всех же, дорогая,
Убивают на войне.
Э-эх!
Клешник продолжал плясать и под новую музыку, а против него еще вышла та, здоровая, в ватнике и сапогах, которая на базаре плюнула в морду исусику, торговавшему картошкой. Ох же все-таки она и здорова! Моряк-то сам из таких, которых зовут Полтора Ивана, а эта, поди, не меньше чем две Дуньки-Маньки или сразу Дунька с Манькой в ней одной. Лихо бы ему было, если бы за такою Двудуней на базар увязался бы какой-нибудь комиссар (чур-чур не я!), а уж ежели бы командир да во сортир — тому бы и совсем стало кисло!.. Густым своим голосом она тоже пропела частушку, будто гармонисту в ответ:
Если б были те случаи —
Из могилы выручали,
Я бы свово милого
Без лопаты вырыла!
Сапоги у нее тоже подбиты и тоже отзвякивали такт, но искр от нее не было видно. А плясала она так же хорошо, матросу под стать: не дробила и не мельтешилась, твердо и плавно переступая с пятки на носок, шла мимо него по кругу, раскинув руки. Потом вдруг останавливалась, упирала руки в бока, выставляла вперед одну ногу, держа ее на пятке, поводила носком большого и грубого сапога. И это было красиво!
Пацан, видно, крепко поднаторел в своем деле, наслушался-навострился-намастырился, по вечеринкам-девичникам да свадьбам-проводам играючи, выдал еще одну порцию:
Эх, какие наши годики,
Какие времена?
В самы лучши наши годики
Нагрянула война!
Э-эх!
Молоденькие девушки,
Не будьте гордоватые,
Любите раненых бойцов,
Они не виноватые.
Э-эх!
Морячок, все больше и больше входя в раж, ударил ладонями по коленям, по каблукам, а потом по земле — прямо по булыжникам. Видно, он переусердствовал: разогнулся, глянул на руки и, усмехнувшись, покачал головой. Ладони сплошь были пунцовые, на левой закоричневела ссадина.
— Что, или утанцевался уже? А я еще и телогрейку не сбрасывала. Вот погоди...
Что такое будет, если ее погодить, женщина недосказала, снова запела:
Милый пишет из окопов:
Тяжела винтовочка.
А мне тоже не легко
На лесозаготовочках.
Ий-их!
Подражая пацану, она прикрикнула, но неожиданно тонюсенько, не своим голосом, будто взвизгнула. Такая-то бабища! А гармонист, не желая уступать, запел еще одну, но то ли выдохся тут, то ли просто ему надоело, нажал ладонью басы, сдвинул меха и сказал с больно сердитой важностью:
— А ну вас! Полчаса одни пляшете. Мало ли что умеете; дайте и другим потанцевать.
Привык командовать в таких делах!
Он заиграл «Солдатский вальс». Зрители, кроме, конечно, нас, вмиг превратились в танцоров. Видно, соревноваться с теми двумя и вправду никто не решался, а тут сразу же закружились многие пары, больше женщина с женщиной. Морячок опять подошел к той, которая с ним плясала:
— Разрешите вас...
— А вот этого сроду не плясывала. Не научилась смолоду. Но все равно — ай да мы, спасибо нам! Давненько я так не оттопывала. — Она толкнула моряка в бок. — Ай да хорош плясун! Ну да к чего — нетто пошли ко мне, угощу тебя за труды да ради праздничка? А то вон, — она кивнула на кошелку, стоящую на тротуаре безо всякого присмотра, — когда бы так хотя бы еще вчера что оставили, особенно из еды? — Всего набрала, а угощать мне теперь некого. — Ее крутой лоб перебежала морщинка, потом разгладилась. — Ну, ничего: ты один да я одна — вот и будет кумпания...
Клешник щелкнул каблуками, приложил ладонь к бескозырке:
— С вами хоть на край...
— Но-но-но, — перебила его она. — Ты это самое не очень!
Мы проводили их целых два квартала и расстались с большой неохотой. Морячок на прощание крикнул нам:
— Восемь фунтов под килем, салажата!
Я по привычке хотел было ответить к слову что-нибудь эдакое: скатертью, мол, дорожка, попутный ветер в пониже спины или там вашей мадам Сижу, как Володя-студент говорит, да не выговорилось, не схотелось. Есть же такие люди, с которыми расстаться жаль, будто с самыми родными, и перед которыми стыдно сморозить какую глупость!
Что-то вроде того же, видно, судя по мордоплюю, чувствовал и Мамай, может быть, еще даже и побольше моего. Для него-то все морское было особой статьей, он и переживал, поди, сильнее. Просилось у меня подтрунивать и над ним: ну, там, Жора, покачай мою койку, жить не могу без качки; Жора, дуй-плюй мне на грудь, жить не могу без соленого морского ветра с брызгами! — да тоже как-то не поспел — не повернулся язык.
В госпиталь можно было попасть двумя путями: прямо по улице через площадь и центральную проходную или налево, задами, тропинкой через овраг. На распутье дорогу нам пересек какой-то отряд букварей. Вела их Александра Павловна, моя первая учительница — с первого по четвертый, — наверняка тоже в госпиталь, больше им тут некуда идти. Большинство из них были в белых рубашках с пионерскими галстуками на значках-зажимах, человека четыре даже в испанках, видно, оставшихся от старших братьев с довойны. А может, и от настоящих испанских ребят на память полученных, когда те вместе с эвакуированными проезжали еще в сорок первом году... И все — босиком, а у кого имелись длинные взрослые брюки, закатали их до колен: это чтобы быть одинаковыми, а то обувь есть не у каждого и штаны разные. Топали они под горн и барабан, и хотя — сено-солома — по-босу часто сбивались с ноги, но азартно. Я давно уже так не ходил. Мне почему-то стало вроде бы и приятно, и грустно. Намаршировались мы, конечно, побольше ихнего, настоящим строем, а не парами за ручки, пускай хоть не с винтовками, но, по крайней мере, с болванками на плече, и пели взрослые, солдатские песни:
Белоруссия родная,
Украина золотая,
Ваше счастье молодое
Мы своими штыками отстоим!
Мы не буквари, мы военку проходили не просто так — на фронт готовились. Эх, жалко все-таки — для себя для одного только, конечно, жалко — война кончилась. Мы бы еще показали, на что мы способны...
А смешно, но мне захотелось протопать бы вместе и с ними, с этими, букварями!
Но Мамай предложил идти задами, через овраг.
Он был прав, конечно: задами нам было способнее.
Госпиталь
Головной эвакогоспиталь № 3734 размещался в самом большом в нашем городе пятиэтажном здании, стоящем лицом на единственную городскую площадь, на краю оврага, за которым красиво, круто поднималась кверху Вшивая горка, слободка, летом обычно такая зеленая, что не было видно тамошних лачуг, только вечерами вились кухонные дымы над зарослями сирени, черемухи, волчьей ягоды, рябины и таких же рослых конопли и крапивы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47