А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

и мне отлично известны его устремления и вкусы — он ни за что не упустит и не уступит такой лакомый кусочек, как та русская. О, все это меня ужасно мучило, но от самого всего этого чувство мое становилось еще пламеннее, восторженнее и восхитительнее для меня. О, это было как наваждение!
Но, имею тебе повторить, романтический флёр был грубо развеян!
Обычно она осаживала мой пыл — наивный, почти мальчишеский, едва ли не платонический — двумя-тремя словами, каким-нибудь: «Не забывайтесь, Рудди». О, я подчинялся тотчас же, я все терпел — я был влюблен. Понимаешь, Ульрихен, — я был влюблен!
Но однажды, два дня назад, когда я, сил сдержать себя больше не имея, дал волю своим чувствам, я имел место быть сраженным самым грубейшим и примитивнейшим способом».
Когда мы с Володей составили эту вычурную тарабарщину, — у кризопузого фрица так и было написано: «я имел место быть сраженным», мы тут ничего не старались подделать, честное комсомольское! — я с радостью подумал, что та переводчица двинула ему как следует по слюнявой харе. Не, оказывается, ничего подобного. Там дальше писалось, что она просто спела ему куплет из какой-то «Розамунды», — название мы с Володей так и не перевели, он сказал, что это, видимо, имя выставлено в заголовок, — «пошлейшей, бульварнейшей солдафонской популярнейшей моднейшей песенки», как ее назвал фриц Рудди, — боевика, лэр шлягер, еще объяснил Володя. Тот самый куплет, который я только что услыхал и из-за которого все вспомнил: гефрайтер, гефрайтер, катись, мол, колбаской, дуй-ка отседова до горы, а там наймешь... А еще переводчица «издевательнейшим образом ухмыльнулась и издевательским шепотом спросила: „Вы что же, действительно не боитесь шефа?“ Понятно, что у того Рудди-Срудди, героя-то кверху дырою, тут же и очко заиграло!..
Тот куплет я узнал с первых же слов, хотя выговор у фрицухи, какая пела, был совсем не такой, как у нашей Вагри, и хотя мотив, да еще под музыку, никогда, конечно, не слышал. Потому что и в письме почти запростяк, чуть ли не без словаря, перевел его самостоятельно. Да и переводить-то было нечего: геен и шпациирен мы прошли аж в пятом, а гефрайтер, унтерофицер и биттэ-дриттэ — это и козе понятно.
Только мне бы и придумывая не придумать, что когда-нибудь доведется услыхать всю ту музыку наяву!
— Коллега, наверное, мой, сволочь! — яростно выругался Володя-студент, когда мы добрались до конца. — Дэр классенгэфэртэ, камрад д' этюд! Однокашничек выискался!
— Да и мне тоже землячок, Вязьменский! Жаль, что не крестничек, гаденыш, — лучшим бы тогда родственником был! Я бы ему, такому, керно поставил.
Но о Рудди об этом задрипанном было разговору мало. Следующее его письмо стало действительно «хладнокровным», и адрес ему, паскуде, наши проставили-припечатали правильный. Жалко, верно, только, что не сам дядя Миша Кондрашов. А Володя-студент с дядей Мишей больше всего рассуждали о той, русской, переводчице. Им, да и мне тоже, очень не хотелось верить, что она на самом деле есть просто сучка (тьфу ты — сам из-за той тарабарщины прямо уж по-фашистски заговорил), лярва-стерва, овчарка немецкая. Дядя Миша сказал, что по тому, как она вшивому Рудди прибавила после куплета, можно понять, что она считала его из горилл гориллой, на его горилльском языке с ним и разговаривала, а он по-горилльски же так точно и реагировал. Володя с дядей Мишей соглашался, только к тому добавил:
— Но ты подумай, Мишка, какая же гнусь! Интеллектуалом себя почитает, чуфства, видите ли, ему доступны изячные, шиллеровский Фердинанд, прямо-таки страдания молодого Вертера! А миропонимание — как у свиньи в чужом огороде, не зря ее то и дело поминает: хапать, лапать, лапить! И это — нация?
Володя аж соскрежетал зубами, чего от него я уж никак бы не ожидал.
— Ну, нация-то, наверное, здесь ни при чем? Не одним днем живет, поди, как у человека бывают и посты, и черные времена, бывают и праздники светлые, потому что из людей состоит, из их жизней. Народ — вечный, и не может так статься, чтобы у всех сразу, до единого человека ум, память и совесть отшибло, как корова языком слизала, мышка-норушка хвостиком смахнула. Я вот, может, и живой-то остался через ту остатнюю совесть... Может, и были единичные индивидуумы, да было-то их хрен да маленько. Я лично не видел. На тех, у которых руки и ноги собачьей дрожью дрожат, которые все слова, кроме «Гитлер капут», и даже маму родную забыли, — на этих я насмотрелся. А идейных противников нацизма ни одного что-то не встречал. Когда я на передок попал, вообще никого не брали. «Языков» по прямому приказу, а так... Да и куда их было девать, пленных-то, при отступлении? Видал я идейного арийца, да только особого сорта. Как-то, тоже в сорок первом, да осенью, пришлепали по мою душу аж из саперного батальона; пронюхали, что их шпрехе дойч. Немца они каким-то образом взяли — это колуны-то! Да еще не какого-нибудь, а цюгфюрера, ганьку, стало быть, взводного, наподобие нашего ваньки, моего храброго-бравого соперничка, что скитается где-то сейчас в досаде и грусти. Взводный... Шлепнуть бы их обоих рядышком... Но цюгфюрера было ни в коем случае нельзя — особенный ганс-то попался. Вот он и вломил нам, братьям-славянам, советским воинам, по первое число. Когда допрос как допрос уже кончился, начали с «языком» просто языками чесать, любопытничать, причем вопросы задавали, разумеется, вполне уж дурацкие: любит ли он Гитлера, например...
— А он?
— Да я не помню. Не в том вся соль. Так, к примеру приплел. Выкручивался как-нибудь — жить-то охота. И чего ему Гитлера любить там или не любить — он ему барышня, что ли? Шанцевые-то так расхорохорились, что один говорит: переведи, мол, ему — дескать, его немчура только пьяные духарятся, в атаку прут, а у тверёзых очко играет, по бронетранспортерам за танками сидят.
— Ух, воины! А он?
— А он говорит: да, у нас идут в бой поддатые солдаты, но при трезвых офицерах, а у вас пьяные офицеры водят в бой трезвых солдат.
При этих словах Володи-студента дядя Миша повел бровями в мою сторону точно так же, как мать в каком-то разговоре с тетей Лелей, Ольгой Кузьминичной. Но мне и самому неприятно было слышать такое про наших, и я его попросил:
— Дядя Миша, а вы вначале сказали, что вы живым остались как-то... из-за совести?.. Расскажите!
Мне давно не терпелось услыхать про это, хотя и весь их разговор был очень для меня интересный.
— А я и сам как раз собирался подобраться до того случая, потому что он по многим мыслям подходит...
И дядя Миша рассказал одну из тех историй, какие рассказывал редко, вспоминать фронтовое он почему-то не любил, но какие мы зато шибко любили слушать:
— Накопились мы перед самым уже прорывом их передка. После Вязьмы; без трех дней месяц до линии фронта по лесам добирались. А они нас как-то все же унюхали, хотя последние два дня мы вели себя ниже травы, будто вообще растворились, исчезли. До этого-то, правда, не просто шли, а тревожили их, где только было по силам. Капитан Нойкин нами командовал, за неделю до прорыва по-дурацки, однако, в обе ноги раненный, но башковитый в нашем деле мужик... Ну, о том после когда.
Да... Зондеркоманду, что ли, по нашим следам какую из своего тыла пустили, потому что те даже и потемну шли, ну и напоролись точнехонько на нас. Допекли, видно, их наши-то окруженцы, не одна ведь наша группа прорывалась да просачивалась через их передок. Да... А мы кучно сбились, прятались, коренной ночи ждали, чтобы уж перед рассветом, по возможности, втихую... Ну, тут положение изменилось. Капитан Нойкин дал команду рассредоточиться вдоль по краю сколка, в котором ховались, а мне говорит: ложись, мол, Кондрашов, за пулемет, будешь прикрывать до последнего. Обстановку капитан Нойкин оценил и решение принял совершенно правильно: покуда я или, проще сказать, пулемет будет отвлекать внимание и огонь на себя, остальные делают рывок вдоль линии фронта, в сторону, сколь удастся, и в сходном месте ударят на прорыв. Соваться прямо против того места, где нас застукали, где мы прежде намечали, было битое дело: там нас с началом стрельбы наверняка уже ждали. Ну, а местность в районе возможного прорыва и наилучшие подходы были нами разведаны хорошо. Башковитый мужик был капитан Нойкин! Не все же только под турахом...
Пулемет у нас один; остальные кто со шмайсером ихним, кто с трехлинеечкой, а кто и хуже того — самозаедкой, с автоматической винтовкой системы СВТ-40. Цинки, правда, были: пуще спичек-махорки берегли, на такой вот крайний случай. Только привалился я за «максимку», повел длинными очередями, чтобы дать тем гадам острастку, а то вконец обнаглели, сволочи, прямо дак на бровях повисли, они быстрехонько меня и накрыли. Из полкового ихнего, по хлопкам, миномета; и эту тварь уже успели — подтянули; недолет-перелет, а третья, стало быть, — моя. И не меня одного; капитан Нойкин со своими носильщиками, Ожгибесов и еще один политрук, не помню фамилию, весь наш штаб, в общем, все еще рядышком были; не ожидали мы миномета, больно внезапно он объявился, будто меня лишь и ждал. И парням нашим с раненым на руках не успеть никуда отойти-отползти, и мне с «Максимкою» тоже; да и задание у меня такое — привлекать огонь на себя.
Вот и ахнулась она, милая, метрах в двух от меня; показалось — удар не то услышал, не то почувствовал, а взрыва нет. Зажался, лежу, думаю: «Сколько можно? Давай же ты наконец!» А нету взрыва. А Ожгибесов, шутник такой был, тут и кричит: отставить, отбой, мол, ложная тревога! Поднял башку-то, смотрю — а из земли стабилизатор торчит. И вправду не взорвалась ведь!
Вот тогда я и подумал, что это дело рук немецких рабочих, коммунистов-подпольщиков или просто антифашистов. Еще когда стояли под самой Вязьмой, от своей части еще когда не отбились, много было разговоров по солдатскому радио о всяких подобных случаях. И что в Москве находили фугаски, набитые разным балластом заместо взрывчатки, а то и с запиской внутри: дескать, камрады и все прочее, — и что снаряды не раз попадались такие же, особенно почему-то тяжелые... Хотя почему — почему-то? Понятно, в общем: с тяжелого, считают, и проку больше, а на каждый чих все равно не наздравствуешься. Попробуй-ка целую партию мелких мин, к примеру, обезвредить — живо завалишься, да тут же на тельфере тебя и вздернут...
Вот и мне, может быть, так-то повезло. Может быть, и просто так она, на наше счастье, с чего-то не разорвалась — тоже ж бывает сколько угодно. Только больно хочется верить, что неспроста, что есть там у них еще люди, не запродавшие совесть Гитлеру... А за хвост я ее, верно, не дергал, чтобы записку-то ту прочесть. Некогда было, считай, да и темно...
— Вот-вот. Хочется верить — потому и верим. И, тем не менее, не слишком верится, — сказал Володя, но было ясно, что он совсем не намерен теперь затевать тут спор. Потому, видать, что его, как и меня же, шибко заинтересовало совсем другое, так как он спросил: — А выбрался-то ты оттуда коим образом? Что-то ты о таких своих подвигах никогда не говорил. Что с незакрытой ширинкой почти до самой Москвы гулял, потому что какой-то ариец врукопашную сразу же пуговицы с мясом, как вы сообщали, оторвал — как только прикажете ваше «с мясом» понимать? — это я помню...
— Как? — переспросил дядя Миша Володю, не обращая внимания на его шуточки. — А сам-то не знаешь, как оно бывает? Не было бы счастья, да несчастье помогло. Другой человек за меня там остался. Тебя потянет о таком, ясно море, без повода?
— Чего ты городишь?
— То, ясно море, и горожу. Да не сомневайся — совсем не то, что ты, дурья голова, подумал. Только сообразил я тогда, что надо огневую, раз такое дело, менять, следующей миной, осколком, шваркнуло в правое плечо. Рука сразу — как плетка. Ну, думаю, баста: никуда мне теперь не сдвинуться, давай уж как есть, до последнего так до последнего. Снова лег за щиток, приноравливаюсь одной левшой, да и как уложить раненую руку. И трудно, ох, неохота оставаться в ночи одному: сам вроде ни черта не видишь, а тебя, кажется, отовсюду видать — вспышка-то. И мне не сдвинуться никуда...
А капитан Нойкин — его недалеко еще оттащили — кричит: Кондрашов, мол, ясно море, тетеря, позицию теперь все время меняй, пятерых тебе автоматчиков и вподмогу, и вроде прикрытия, и чтобы шуму было побольше, оставляю. Ранен, говорю, рукой не владею, буду тут, а вы уходите быстрей, оставьте мне только второго номера. Отставить, кричит, с тебя тогда ни хрена толку; Котенко — за пулемет, Кондрашов — ко мне! Котенко, держаться, мол, пока цел пулемет, потом отходить следом, но без огня, чтобы не раскрыть направление. Если все же повиснут нам на хвосте — принимайте бой на себя.
Верил в людей капитан Нойкин, ясно море! Поди-ка там разберись, в темноте особенно, накрыло или не накрыло пулемет, действительно, так, как говорю, раненый я или шкуру спасаю, придуриваюсь. Так же и Котенко оставил. Из тех ребят, ясно море, похоже, ни один тогда не ушел. Когда уж непосредственно через первые линии пошли, «максимка» мой, вернее сказать, котенковский, все еще глубоко по правому флангу татакал, держались хлопцы каким-то чудом... А я ей, костлявой, самое малое дважды, ясно море, по всей форме, за три шага, как положено, откозырял, и ничего, разошлись...
— А как через самый-то фронт перешли? — спросил я.
— Немцы тогда сплошной линии не держали, на опорных пунктах по господствующим высотам базировались в основном. Никаких наших контрударов не боялись, нечего было и бояться-то — сами они перли как оголтелые. И на нашего брата, окруженцев, — на мелкие группы, конечно, — смотрели, в общем-то, сквозь пальцы: все равно, мол, вам дальше смерти не уйти... Капитан Нойкин, хоть и плашмя лежал, а сориентировался подходяще: хороший командир, говорю, мозговитый, ясно море... Они нас только с двух высоток, между которых мы и просачивались, в спину уже из всех видов стрелкового да минометов понужали до самых наших траншей. Я в рост шел; наклоняться — и то плечо не давало, не то чтобы ползти. И опять ничего. Носилки капитана левой рукой поддерживал пятым, чтобы хоть какая польза была. А уже последними минами его опять в обе же ноги зацепило, ампутировали еще в медсанбате: нельзя его было без операции-то дальше везти, крошево одно; вместе мы с ним в медсанбат и попали. Обещал писать, да где там? Всех, ясно море, перетасовало... А тех двоих, что с левого края носилки несли, — той же миной обоих наповал. В трех шагах от дому, от своих...
Вот такие дела-разговоры-истории напомнила мне та трофейная фрицевская песенка.
И тут я еще вспомнил заметку, которую совсем недавно прочитал в «Комсомолке», — да как-то заметкой ее и не назовешь, слово какое-то неподходящее, незначительное, — статью такую маленькую, что ли, в которой рассказывалось, что в одном немецком концлагере папашечка, начальничек, комендант, зверь, устраивал своему гаденышу-сыночечку «праздники» такие на день рождения — разрешал собственноручно расстреливать людей. У них называлось «салютом». Двенадцать лет — двенадцать расстрелянных, тринадцать — тринадцать...
Стрелял, паршивец, через амбразуру, как в базарном тире. В затылки. По голым. Чтобы кровью «не портить» лагерные шмутки. Прямо к месту, где развлекался сыночечек, приносили испеченный мамашечкой именинный пирог со свечечками, и папашечка задувал свечечку после каждого выстрела, если удачный — когда сыночечек не мазал...
А потом сыночечек лопал пирог.
Поди, еще с мясом был пирог-то, как с человечиной?
Гады, гады, гады! Я потому об этом вспомнил сейчас, что какие же они все-таки немыслимые гады! Мне бы тоже очень хотелось верить, как дяде Мише и Володе-студенту, что есть там еще не потерявшие совесть немцы, такие, как в картинах — перед войной их еще, по-моему, показывали? — «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты», «Семья Оппенгейм»: честные, смелые, настоящие борцы. Но где они есть, если кругом там такие гады!? Та сволочь ученая, Рудди-Срудди, разве далеко ушел от выродка мозгляка-мизгиря, который убивал безоружных людей как для развлечения? Ух, встретить бы их когда-нибудь все-таки, хоть одного! Мы в затылки стрелять неприученные — глаза в глаза, чтобы чувствовать, как у той курвы-поганки-плесени задергается очко! Которые по голым палять навострились, встретят вооруженного в открытом бою — живо-два полные портки ведь напустят. Ну, гады, держись!
И мне как-то сразу и ясно пришла в голову мысль: кажется, я почти догадался, как мог погибнуть Шурка Рябов — ну, тот отцовский воспитон, которого папка хотел сделать моим названным братаном. Вспомнил ту падлу-падаль-подлюгу, кретина-выродка, фашистское отродье — по схожему возрасту, — вспомнил Шурку Рябова, и как лихо тот воевал, — ту переводчицу вспомнил — стал сличать...
Вспомнил отцовское письмо, написанное специально для меня, — как раз первое известие после того, как отца посчитали убитым, а он оказался в полевом госпитале:
«Сын! На меня сейчас свалилась уйма личного времени, и появилась возможность подумать о том, о чем совершенно некогда было думать во время боев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47