Так всегда складывал отутюженные брюки отец — еще до войны. Галифе надо укладывать немного по-другому...
Отец!.. Я вспомнил свои последние мысли о нем, но сейчас они уже не вызвали во мне ни боли, ни страха. Они будто отшелушивались, как высохшая короста на заживающей ране.
Но — пистолет?
Если его кто-нибудь нащупал...
Я поднялся с кровати и обшарил брюки.
На месте!
По счастью, видимо, пистолет не вывалился, а что штаны по-ненормальному тяжелые, никто не проверил, так как, наверное, раздевал меня Володя: интеллигент, он не позволит лазать по чужим карманам...
От сердца у меня отлегло окончательно.
Значит, никто никогда не узнает, никто не догадается, что я...
Этого никогда не было.
Спокойствие мое стало сознательным и уверенным. Сегодня Победа, кончилась война, кончилось горе и напасти, вечная слава героям...
Со светлым и благоговейным — есть такое слово? — чувством я вспомнил дядю Мишу, и Сережку Миронова, и Шурку Рябова, — тех из близких мне людей, которых сожгла война.
Я вытащил из кармана пистолет, чтобы помянуть своего друга Сережку Миронова. Холодный ствол вызвал во мне ощущение чего-то чужого и даже вроде боязни. Отдать его, верно, Мамаю?.. Нельзя, такой подарок. Теперь — будто завещание, будто завет. Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай... Плохо я, оказывается, это понял и помнил. Покуда пистолет приносил и мне самому и другим одни незадачи и беды, ни разу, пожалуй, я не использовал его для доброго чего, а обязано бы оружие служить для общей людской пользы.
Зачем все-таки Сережка именно мне его подарил? Вполне мог бы Ванюшке Савельеву отдать, они с ним были куда чем со мной дружнее. Работали вместе. Хотя Ванька наверняка смастерил себе такой же сам... Но все равно — дарил мне Сережка не без всякого же смысла и цели?
Не столько, может, он мне пистолет оставить так захотел, как свои понятия и привычки в жизни. Думать об этом надо, каждый раз думать и помнить об этом, братец-кролик. Детские шуточки кончились. Это оружие. Его — только в дело. И никаких, конечно, Мамаев! Если у меня по дурости по моей «рикошетит» так, что прямо по своим, то у Мамая ни на понюх табаку не завяжется пустить его в ход при какой-нибудь подлючей выходке. Парабеллум, — вспомнил я отчего-то слова Бориса Савельевича сегодня на рынке, — готовь войну, и опять, будто он какой-то чужой, с необычной осторожностью спрятал пистолет.
Где-то недалеко, видать в соседней комнате, заиграла гитара, и девичий голос, по-моему, Томкин, — тихо все-таки, глуховато, не поймешь, — запел:
В зале разбитого клуба
Мы танцевали с тобой.
Нас закружил,
Заворожил
Старый баян фронтовой.
Песню такую я никогда не слыхал ни от Томки, ни от кого другого, но ясный, сердечный мотив сразу попал в точку. Я тут же вспомнил Оксану, хотя в словах не было ничего похожего на наше.
Оксане, действительно, подарить пистолет?! В память о том, что было. Даже о том, как у нас все произошло? Мне не страшно стало вспоминать даже и о том ужасном рикошете. Случались моменты и пострашнее... Если он мне беспрерывно будто жжет руки, то у нее-то он будет в правильных руках. Кому как не ей его подарить, и никогда я не придумаю ей большего подарка — столько связано с ним. Когда-нибудь я обо всем-обо всем ей расскажу, и пусть потом она сама вручит мне его, если он потребуется для настоящего дела. И я его тогда возьму с чистым сердцем и чистыми руками...
За стенкой Томка — если это была она — пела, как взрослая, совсем не стесняясь откровенных, признательных слов:
Кто вы такой, я не знаю,
Милый, желанный, родной.
Имени нет,
Адреса нет,
Все унесли вы с собой.
Я не забыл, что Оксана уезжает. Но воспоминания о ней отозвались не боязнью, что могу ее, только что только по-настоящему найдя, тут же навсегда и потерять, и не стыдом, что все у нас так неловко и тяжело получилось, за что, наверное, еще ждет расплата, а какой-то опять сладкой грустью. Мне хотелось вспоминать и вспоминать ее лицо, но черты стушевывались, как будто она уже уехала от меня, и мне предстоит до нее длинный и тяжелый путь.
Тогда я взял свою сумку, вынул оттуда Оксанину книжку, дневник и фотографию. На фотке Оксана была очень-очень серьезная и казалась старше себя самой, хотя снималась, видимо, еще в шестом классе, потому что была в пионерском галстуке. Она не улыбалась, но глаза все же не виделись такими вытаращенными, какими обычно получались, если кого-нибудь чикал старик-фотограф с рынка каждому, пусть однолетнему, пусть столетнему, обещавший, что птичка вылетит, а смотрели сильно задумчиво, будто прямо на меня. Мне очень захотелось поцеловать фотографию, но я застеснялся. Конечно, меня за таким делом сейчас никто не мог увидеть, но мне и самому было как-то неловко выказывать с фотографией разные нежности. Тогда я спрятал фотку за ворот рубашки, слева, прижал ее там, подержал немного, погладил. Потом достал опять, перечитал надпись на обороте.
Первая половина того, что написала Оксана, — ну, то самое: «Пусть эти мертвые черты...» и тэ дэ — как-то не понравилась мне, хотя в ней было больше намеков, чем во всей подписи. Те же строчки, где было написано: «Кому — известно...», показались больше составленными с особым значением. Хотя, может быть, и это тоже просто так, мало что значит, а лишь случайно пришлось к слову и привычно писать, как какое-нибудь обязательное девчоночье в альбомах: «Ваша прелесть словно роза, только разница одна: роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»? Из окна или из-за стены доносилось:
Тихо войдете,
Дверцу толкнете,
Скажете: «Вот я вернулся с войны».
И забьются сердца,
Чтоб звучал без конца
Этот вальс фронтовой весны.
Я открыл дневник, чувствуя какое-то неспокойное, боязливое, даже стыдное нетерпение, будто я опять за кем-то подглядываю. В первом же месте я прочитал:
«31 марта, 1945 г.
Тамара под честное слово дала мне почитать письма ее друга Сережи. Я поклялась ей, что об этом не узнает никто и никогда, но для себя все же решила переписать хотя бы одно из этих прекрасных писем. Пусть они все мне простят, но вот оно:
Начинается словами «Здравствуй, Томми!» (она мне рассказывала, что Сережа стал ее так называть, прочитав у нее «Тома Сойера» — не Бэкки, а именно Томми, потому что она большая задира), и дальше сразу же шли стихи:
Лишь губами одними,
бессвязно, все снова и снова
Я хотел бы твердить,
как ты мне дорога...
Но по правому флангу,
по славным бойцам Кузнецова
Ураганный огонь
открывают орудья врага.
Мы четвертые сутки в бою,
нам грозит окруженье:
Танки в тыл просочились,
и фланг у реки оголен.
Но тебе я признаюсь,
что принято мною решенье,
И назад не попятится
вверенный мне батальон.
...Ты прости, что письмо,
торопясь, отрываясь, небрежно
Я пишу, как мальчишка — дневник
и как штурман — журнал.
Вот опять начинается.
Слышишь? — во мраке кромешном
С третьей скоростью мчится
огнем начиненный металл.
Пятый раз в этот день
начинают они наступленье,
Пятый раз в этот день
подымаю бойцов я в штыки,
Пятый раз в этот день
лишь порывом одним, вдохновеньем
Мы бросаем врага
на исходный рубеж у реки.
Что за огненный шквал!
Все сметает... Я ранен вторично...
Сколько времени прожито —
сутки, минута ли, час?
Но и левой рукой
я умею стрелять на отлично,
Но по-прежнему зорок
мой кровью запекшийся глаз.
Я теряю сознанье...
Прощай! Все кончается просто.
Но ты слышишь, родная,
как дрогнула разом гора?
Этот голос орудий
и танков железная поступь,
Это наша победа
кричит громовое «ура»!
И дальше у Сережи написано так: «Я как только прочитал вашу фамилию, сразу же подумал, что про твоего отца. Эти стихи сочинил парень, который раньше служил в нашем же запасном полку, и они у всех у нас ходят по рукам. И я, Томми, жду не дождусь, когда кончится подготовка и нас наконец отправят на передовую. Я прямо уверен, что, как тот поэт, попаду хотя бы рядом с вашим отцом, и мы вместе будем сражаться за тебя и за всех вас. „Лишь губами одними снова и снова я хочу повторять, как ты мне дорога“. Говорят, уже скоро; есть сведения, пришедшие по „солдатскому радио“ — а оно никогда не врет, — что, может быть, нас отправят досрочно. Это — ура!»
И я подумала, что написано непременно про папу Тамары и В. И еще я все-таки думаю, что тот бригадный комиссар, который отправил на своей машине маму с Борей в госпиталь после бомбежки, а потом эвакуировал в детдом нас и организовал оборону станции, тоже был их папа. Может быть, я просто ошиблась в знаках различия, хотя и знаю их хорошо? Во всяком случае, мне очень хочется, чтобы это был он, а лицо я запомнила плохо».
Я прочитал, и мне тоже очень захотелось, чтобы все было так, как мечтали Оксана и Сережка. И про комиссара, и про славных бойцов Кузнецова. Правда, встретиться с папкой на фронте Сережке бы не удалось никак; он просто забыл, что отец был дома, так ему, видать, на самом деле хотелось повоевать рядышком, и так он жил мечтами о боях. Но в стихи мог попасть и действительно папка: помню, он как-то говорил, только как всегда, когда о своих фронтовых делах, мельком, что был такой случай, когда он после гибели командира взял на себя командование полком, который держал оборону на самом правом фланге армии, на стыке с соседней, куда немцы направили танковый клин.
Вот бы и мне когда-нибудь, — чтобы и про моих апостолов говорили: славные бойцы Кузнецова!..
Я снова взялся за дневник. Дальше там было написано:
«Мне кажется, что и сам В. К-в тоже такой же. Мало ли что, что он драчун и вообще дезорганизатор, как его называют, и что многие его ругают. На самом-то деле он, по-моему, совсем не такой. Мне кажется, что лозунг Сани Григорьева из „Двух капитанов“: „Бороться и искать. Найти и не сдаваться!“ прямо к нему подходит. И В. еще проявит себя тоже!».
Вот как она обо мне думает! А я девиз тот почти позабыл, хотя «Два капитана» читал, конечно...
На следующей странице в дневнике было:
«3 апреля 1945 года.
Сегодня, идя домой после школы, я случайно заметила, что меня нагоняют Витя К. и Герман Н. Чтобы не встретиться с ними обоими сразу, поняв, что они меня пока не заметили, я свернула в первую попавшуюся калитку и стала смотреть в щель. Стыдно и неправильно, конечно, так поступать, но что я должна была делать? Да и В. я совсем не встречала очень давно, кажется, чуть не полмесяца... Когда поравнялись, я услышала, что они о чем-то весело разговаривали и оба при этом грязно матерились.
Он, конечно, даже не мог знать, что я все слышу, но мне кажется, что, если он когда-нибудь сругается при мне, я ему такое никогда не смогу простить.
У Тамары с ее Володиком, кажется, все окончательно решено...».
Я покраснел, наверное, до шеи и до ушей. А когда стал читать дальше, сначала рассмеялся сам с собой, потому что так смешно было сказано про как раз Володю-студента, а потом покраснел пуще прежнего, от того, что было сказано обо мне, — не потому теперь, что так плохо и стыдно, а потому, что так невозможно хорошо.
Вот тут я и рассмеялся. Надо же! Я с трудом дотункал (ой, ой! — понял-уразумел), что Володик — это Володя-студент! Ладно-ладно, Володенька, я отныне тебя иначе как Володиком и звать не буду!
«Конечно, ей надо сдавать экзамены на аттестат зрелости, а ему хотя бы выписаться из госпиталя. Но они договорились, что непременно встретятся в Ленинграде: Володик тоже решил доканчивать свой институт, точнее университет. Конечно, надо еще, чтобы хотя бы к осени кончилась война и чтобы Володика демобилизовали, но папа пишет, что они готовы атаковать Берлин. А ихний поганый Берлин — не наша Москва, или Ленинград, или Сталинград, им-то за него не удержаться!
Правда, могут еще не разрешить родители, особенно Г. К. Но Т. мне сказала, что если только почувствует, что они будут против, она никого и спрашивать не станет. «Хватит с меня того, что Сережу убили!» — добавила она. (Сережа считался вовсе как бы ее женихом, особенно после того, как ушел на фронт, и Т. говорит, что был Витиным другом, но я его почти что не помню.) Я тут даже не побоялась ее спросить, почему же она так скоро начала дружить с Володиком. (Володик тоже как бы Витин товарищ, но намного старший, и его я вообще знаю лишь по рассказам самой Т. Почему-то я совсем не знаю Витиных настоящих друзей. Вечно он с этим отвратительным Г. Н.!) Т. будто и ни капельки не обиделась на мой вопрос, лишь сказала: «Много будешь знать — скоро состаришься. — Но добавила: — Понимаешь ты капсю, да и то не всю. Я Сережу никогда не забуду. И Володика я полюбила потому, что он тоже не хочет, чтобы я Сережу хоть когда-нибудь бы забыла».
И я на Т. ничуть не обиделась за ее холодно-надменный тон. Т. уже будто совсем как взрослая. Я не могу из-за этого и по-настоящему считать ее своей подругой. Если быть честной (дневник мой ведь никто никогда не прочтет!), то я стараюсь к ней всячески приладиться главным образом потому, что она Витина сестра. Ей-то, скорее всего, совсем неинтересно со мной. А с девочками моими очень часто неинтересно мне... Нет, они тоже кое-что понимают и записочки всякие пишут кое-кому кое-кто — даже обоим нашим учителям-фронтовикам М. Н. и 3. П., но все у них несерьезное какое-то, вроде игры. Они и влюбляются по семь раз в неделю, и почти что целым классом без ума от Абрикосова и Самойлова, от их улыбок и белых зубов... А Т., хотя и старше, но меня лучше понимает. Она ведь и сказала мне, чтобы я почаще приходила в гости. «Будто бы ты просто ко мне ходишь. И можешь его видеть, сколько душе угодно. Только его до ночи дома не сыщешь никогда». Но так я не могу. Должна же быть собственная гордость! И потом — получается вроде какого-то обмана.
А к Вите Т. относится очень неважно. «Шаромыжник, бузотер и сопляк. Чего ты в нем, дуреха, нашла?» Я думаю, что она его просто не понимает. Может быть, потому, что он ее младший брат, и она относится к нему так же, как я к нашему Боре, только Боря еще, конечно, куда младше, и я его очень жалею. А Витя совсем не такой, как она думает. Он...
Ой, я, кажется, лишнего расписалась. Дневник дневником, но...
Спать!
А Витя . . . . . . . . . . . .».
Ох, в каждой строчке только точки!..
Какой я такой, по мнению Оксаны, мне прочитать не удалось, там стояли одни лишь эдакие многоточия — догадайся, мол, сама. Но у меня и без того теперь горели уши. И потому, что Оксана так хорошо ко мне относится и так понимает меня. И потому, что на самом-то деле сам-то я порядочная-таки свинья; действительно — шаромыжник, бузотер и сопляк. И потому, что я, оказывается, совершенно не понимал свою старшую сестру, сомневался и в ней, и даже в Володе. А она просто старше меня и побольше кое-что знает. И Оксана, выходит, поумнее меня, раз все-все распознала правильнее и раньше, а я-то плел околесицу за околесицей, как ровно слепой кутенок!
Это я почувствовал больше с гордостью за Оксану, а не столько с обидой на себя. Единственное, в чем я был не согласен с ней, — насчет Мамая.
С Мамаем все не больно-то просто. И не всегда он бывает таким «отвратительным» — слово-то какое подобрала, как у дореволюционной гимназистки, кисейной барышни! Тут, скорее, все мы куда-то не туда идем, не то что-то делаем, и я его ничуть не лучше. Иногда, правда, лучше... Просто дела такого нам нет, чтобы по-настоящему по нашим зубам, всё какие-то мы ни маленькие, ни большие, ни воевать нам и ни работать... Вот если бы, скажем, в чем-нибудь серьезном и важном Мамай куда-нибудь не туда бы свернул, тогда бы, конечно, и разошлись наши дорожки...
Э, да при чем тут при всем какой-то Мамай?! Есть, наверное, вещи позначительнее нашего бесконечного с ним цапанья и дележа, разве это главное в жизни? Песенку такую иногда поют по радио или, может, арию из какой-то оперы: «Не пора ли мужчиною стать?». Вот — не пора ли? Если уж пластаться с Мамаем, то по-крупному, в чем-то мы все-таки, видимо, основательно расходимся с ним, а так — дак и нечего забивать голову. И не о нем мои сейчас мысли вообще!
Оксана!..
Я нашел и прочитал самую последнюю запись в дневнике, написанную без проставленного числа в начале:
«Последние дни были очень тяжелыми, нехорошими, так что совсем не хотелось писать. Но ведь высказывать в дневнике (то есть себе самой?) нужно же не одно лишь хорошее и красивое, иначе получится сплошной обман? Собралась с духом описать, что было, сразу за несколько недель.
Однажды поздно вечером, когда я была дома одна (Боря спал, а мама дежурила в ночную), к нам пришел Витя. Сначала я просто испугалась: он никогда не приходил так поздно, и был страшный такой, весь в крови. Стыдно признаться, но я даже подумала: уж не пьяный ли он? Но не подала виду, что испугалась и не хочу такого его появления».
Стыдно стало мне. Да, очень хорошо она обо мне думает... Лучше еще, чем я есть. А ведь мог бы, чего доброго, ввалиться и пьяный, если бы как-нибудь совпало?! Ну, выпивши?..
«Оказывается, на него напали. Хулиганы, какие-то его враги. Пробили голову, чуть ли не до кости. Рана была не опасной, но все-таки нешуточной, но, несмотря на это, я почувствовала большое облегчение оттого, что он тут ни в чем не виноват, и стала ему помогать привести себя в порядок».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Отец!.. Я вспомнил свои последние мысли о нем, но сейчас они уже не вызвали во мне ни боли, ни страха. Они будто отшелушивались, как высохшая короста на заживающей ране.
Но — пистолет?
Если его кто-нибудь нащупал...
Я поднялся с кровати и обшарил брюки.
На месте!
По счастью, видимо, пистолет не вывалился, а что штаны по-ненормальному тяжелые, никто не проверил, так как, наверное, раздевал меня Володя: интеллигент, он не позволит лазать по чужим карманам...
От сердца у меня отлегло окончательно.
Значит, никто никогда не узнает, никто не догадается, что я...
Этого никогда не было.
Спокойствие мое стало сознательным и уверенным. Сегодня Победа, кончилась война, кончилось горе и напасти, вечная слава героям...
Со светлым и благоговейным — есть такое слово? — чувством я вспомнил дядю Мишу, и Сережку Миронова, и Шурку Рябова, — тех из близких мне людей, которых сожгла война.
Я вытащил из кармана пистолет, чтобы помянуть своего друга Сережку Миронова. Холодный ствол вызвал во мне ощущение чего-то чужого и даже вроде боязни. Отдать его, верно, Мамаю?.. Нельзя, такой подарок. Теперь — будто завещание, будто завет. Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай... Плохо я, оказывается, это понял и помнил. Покуда пистолет приносил и мне самому и другим одни незадачи и беды, ни разу, пожалуй, я не использовал его для доброго чего, а обязано бы оружие служить для общей людской пользы.
Зачем все-таки Сережка именно мне его подарил? Вполне мог бы Ванюшке Савельеву отдать, они с ним были куда чем со мной дружнее. Работали вместе. Хотя Ванька наверняка смастерил себе такой же сам... Но все равно — дарил мне Сережка не без всякого же смысла и цели?
Не столько, может, он мне пистолет оставить так захотел, как свои понятия и привычки в жизни. Думать об этом надо, каждый раз думать и помнить об этом, братец-кролик. Детские шуточки кончились. Это оружие. Его — только в дело. И никаких, конечно, Мамаев! Если у меня по дурости по моей «рикошетит» так, что прямо по своим, то у Мамая ни на понюх табаку не завяжется пустить его в ход при какой-нибудь подлючей выходке. Парабеллум, — вспомнил я отчего-то слова Бориса Савельевича сегодня на рынке, — готовь войну, и опять, будто он какой-то чужой, с необычной осторожностью спрятал пистолет.
Где-то недалеко, видать в соседней комнате, заиграла гитара, и девичий голос, по-моему, Томкин, — тихо все-таки, глуховато, не поймешь, — запел:
В зале разбитого клуба
Мы танцевали с тобой.
Нас закружил,
Заворожил
Старый баян фронтовой.
Песню такую я никогда не слыхал ни от Томки, ни от кого другого, но ясный, сердечный мотив сразу попал в точку. Я тут же вспомнил Оксану, хотя в словах не было ничего похожего на наше.
Оксане, действительно, подарить пистолет?! В память о том, что было. Даже о том, как у нас все произошло? Мне не страшно стало вспоминать даже и о том ужасном рикошете. Случались моменты и пострашнее... Если он мне беспрерывно будто жжет руки, то у нее-то он будет в правильных руках. Кому как не ей его подарить, и никогда я не придумаю ей большего подарка — столько связано с ним. Когда-нибудь я обо всем-обо всем ей расскажу, и пусть потом она сама вручит мне его, если он потребуется для настоящего дела. И я его тогда возьму с чистым сердцем и чистыми руками...
За стенкой Томка — если это была она — пела, как взрослая, совсем не стесняясь откровенных, признательных слов:
Кто вы такой, я не знаю,
Милый, желанный, родной.
Имени нет,
Адреса нет,
Все унесли вы с собой.
Я не забыл, что Оксана уезжает. Но воспоминания о ней отозвались не боязнью, что могу ее, только что только по-настоящему найдя, тут же навсегда и потерять, и не стыдом, что все у нас так неловко и тяжело получилось, за что, наверное, еще ждет расплата, а какой-то опять сладкой грустью. Мне хотелось вспоминать и вспоминать ее лицо, но черты стушевывались, как будто она уже уехала от меня, и мне предстоит до нее длинный и тяжелый путь.
Тогда я взял свою сумку, вынул оттуда Оксанину книжку, дневник и фотографию. На фотке Оксана была очень-очень серьезная и казалась старше себя самой, хотя снималась, видимо, еще в шестом классе, потому что была в пионерском галстуке. Она не улыбалась, но глаза все же не виделись такими вытаращенными, какими обычно получались, если кого-нибудь чикал старик-фотограф с рынка каждому, пусть однолетнему, пусть столетнему, обещавший, что птичка вылетит, а смотрели сильно задумчиво, будто прямо на меня. Мне очень захотелось поцеловать фотографию, но я застеснялся. Конечно, меня за таким делом сейчас никто не мог увидеть, но мне и самому было как-то неловко выказывать с фотографией разные нежности. Тогда я спрятал фотку за ворот рубашки, слева, прижал ее там, подержал немного, погладил. Потом достал опять, перечитал надпись на обороте.
Первая половина того, что написала Оксана, — ну, то самое: «Пусть эти мертвые черты...» и тэ дэ — как-то не понравилась мне, хотя в ней было больше намеков, чем во всей подписи. Те же строчки, где было написано: «Кому — известно...», показались больше составленными с особым значением. Хотя, может быть, и это тоже просто так, мало что значит, а лишь случайно пришлось к слову и привычно писать, как какое-нибудь обязательное девчоночье в альбомах: «Ваша прелесть словно роза, только разница одна: роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»? Из окна или из-за стены доносилось:
Тихо войдете,
Дверцу толкнете,
Скажете: «Вот я вернулся с войны».
И забьются сердца,
Чтоб звучал без конца
Этот вальс фронтовой весны.
Я открыл дневник, чувствуя какое-то неспокойное, боязливое, даже стыдное нетерпение, будто я опять за кем-то подглядываю. В первом же месте я прочитал:
«31 марта, 1945 г.
Тамара под честное слово дала мне почитать письма ее друга Сережи. Я поклялась ей, что об этом не узнает никто и никогда, но для себя все же решила переписать хотя бы одно из этих прекрасных писем. Пусть они все мне простят, но вот оно:
Начинается словами «Здравствуй, Томми!» (она мне рассказывала, что Сережа стал ее так называть, прочитав у нее «Тома Сойера» — не Бэкки, а именно Томми, потому что она большая задира), и дальше сразу же шли стихи:
Лишь губами одними,
бессвязно, все снова и снова
Я хотел бы твердить,
как ты мне дорога...
Но по правому флангу,
по славным бойцам Кузнецова
Ураганный огонь
открывают орудья врага.
Мы четвертые сутки в бою,
нам грозит окруженье:
Танки в тыл просочились,
и фланг у реки оголен.
Но тебе я признаюсь,
что принято мною решенье,
И назад не попятится
вверенный мне батальон.
...Ты прости, что письмо,
торопясь, отрываясь, небрежно
Я пишу, как мальчишка — дневник
и как штурман — журнал.
Вот опять начинается.
Слышишь? — во мраке кромешном
С третьей скоростью мчится
огнем начиненный металл.
Пятый раз в этот день
начинают они наступленье,
Пятый раз в этот день
подымаю бойцов я в штыки,
Пятый раз в этот день
лишь порывом одним, вдохновеньем
Мы бросаем врага
на исходный рубеж у реки.
Что за огненный шквал!
Все сметает... Я ранен вторично...
Сколько времени прожито —
сутки, минута ли, час?
Но и левой рукой
я умею стрелять на отлично,
Но по-прежнему зорок
мой кровью запекшийся глаз.
Я теряю сознанье...
Прощай! Все кончается просто.
Но ты слышишь, родная,
как дрогнула разом гора?
Этот голос орудий
и танков железная поступь,
Это наша победа
кричит громовое «ура»!
И дальше у Сережи написано так: «Я как только прочитал вашу фамилию, сразу же подумал, что про твоего отца. Эти стихи сочинил парень, который раньше служил в нашем же запасном полку, и они у всех у нас ходят по рукам. И я, Томми, жду не дождусь, когда кончится подготовка и нас наконец отправят на передовую. Я прямо уверен, что, как тот поэт, попаду хотя бы рядом с вашим отцом, и мы вместе будем сражаться за тебя и за всех вас. „Лишь губами одними снова и снова я хочу повторять, как ты мне дорога“. Говорят, уже скоро; есть сведения, пришедшие по „солдатскому радио“ — а оно никогда не врет, — что, может быть, нас отправят досрочно. Это — ура!»
И я подумала, что написано непременно про папу Тамары и В. И еще я все-таки думаю, что тот бригадный комиссар, который отправил на своей машине маму с Борей в госпиталь после бомбежки, а потом эвакуировал в детдом нас и организовал оборону станции, тоже был их папа. Может быть, я просто ошиблась в знаках различия, хотя и знаю их хорошо? Во всяком случае, мне очень хочется, чтобы это был он, а лицо я запомнила плохо».
Я прочитал, и мне тоже очень захотелось, чтобы все было так, как мечтали Оксана и Сережка. И про комиссара, и про славных бойцов Кузнецова. Правда, встретиться с папкой на фронте Сережке бы не удалось никак; он просто забыл, что отец был дома, так ему, видать, на самом деле хотелось повоевать рядышком, и так он жил мечтами о боях. Но в стихи мог попасть и действительно папка: помню, он как-то говорил, только как всегда, когда о своих фронтовых делах, мельком, что был такой случай, когда он после гибели командира взял на себя командование полком, который держал оборону на самом правом фланге армии, на стыке с соседней, куда немцы направили танковый клин.
Вот бы и мне когда-нибудь, — чтобы и про моих апостолов говорили: славные бойцы Кузнецова!..
Я снова взялся за дневник. Дальше там было написано:
«Мне кажется, что и сам В. К-в тоже такой же. Мало ли что, что он драчун и вообще дезорганизатор, как его называют, и что многие его ругают. На самом-то деле он, по-моему, совсем не такой. Мне кажется, что лозунг Сани Григорьева из „Двух капитанов“: „Бороться и искать. Найти и не сдаваться!“ прямо к нему подходит. И В. еще проявит себя тоже!».
Вот как она обо мне думает! А я девиз тот почти позабыл, хотя «Два капитана» читал, конечно...
На следующей странице в дневнике было:
«3 апреля 1945 года.
Сегодня, идя домой после школы, я случайно заметила, что меня нагоняют Витя К. и Герман Н. Чтобы не встретиться с ними обоими сразу, поняв, что они меня пока не заметили, я свернула в первую попавшуюся калитку и стала смотреть в щель. Стыдно и неправильно, конечно, так поступать, но что я должна была делать? Да и В. я совсем не встречала очень давно, кажется, чуть не полмесяца... Когда поравнялись, я услышала, что они о чем-то весело разговаривали и оба при этом грязно матерились.
Он, конечно, даже не мог знать, что я все слышу, но мне кажется, что, если он когда-нибудь сругается при мне, я ему такое никогда не смогу простить.
У Тамары с ее Володиком, кажется, все окончательно решено...».
Я покраснел, наверное, до шеи и до ушей. А когда стал читать дальше, сначала рассмеялся сам с собой, потому что так смешно было сказано про как раз Володю-студента, а потом покраснел пуще прежнего, от того, что было сказано обо мне, — не потому теперь, что так плохо и стыдно, а потому, что так невозможно хорошо.
Вот тут я и рассмеялся. Надо же! Я с трудом дотункал (ой, ой! — понял-уразумел), что Володик — это Володя-студент! Ладно-ладно, Володенька, я отныне тебя иначе как Володиком и звать не буду!
«Конечно, ей надо сдавать экзамены на аттестат зрелости, а ему хотя бы выписаться из госпиталя. Но они договорились, что непременно встретятся в Ленинграде: Володик тоже решил доканчивать свой институт, точнее университет. Конечно, надо еще, чтобы хотя бы к осени кончилась война и чтобы Володика демобилизовали, но папа пишет, что они готовы атаковать Берлин. А ихний поганый Берлин — не наша Москва, или Ленинград, или Сталинград, им-то за него не удержаться!
Правда, могут еще не разрешить родители, особенно Г. К. Но Т. мне сказала, что если только почувствует, что они будут против, она никого и спрашивать не станет. «Хватит с меня того, что Сережу убили!» — добавила она. (Сережа считался вовсе как бы ее женихом, особенно после того, как ушел на фронт, и Т. говорит, что был Витиным другом, но я его почти что не помню.) Я тут даже не побоялась ее спросить, почему же она так скоро начала дружить с Володиком. (Володик тоже как бы Витин товарищ, но намного старший, и его я вообще знаю лишь по рассказам самой Т. Почему-то я совсем не знаю Витиных настоящих друзей. Вечно он с этим отвратительным Г. Н.!) Т. будто и ни капельки не обиделась на мой вопрос, лишь сказала: «Много будешь знать — скоро состаришься. — Но добавила: — Понимаешь ты капсю, да и то не всю. Я Сережу никогда не забуду. И Володика я полюбила потому, что он тоже не хочет, чтобы я Сережу хоть когда-нибудь бы забыла».
И я на Т. ничуть не обиделась за ее холодно-надменный тон. Т. уже будто совсем как взрослая. Я не могу из-за этого и по-настоящему считать ее своей подругой. Если быть честной (дневник мой ведь никто никогда не прочтет!), то я стараюсь к ней всячески приладиться главным образом потому, что она Витина сестра. Ей-то, скорее всего, совсем неинтересно со мной. А с девочками моими очень часто неинтересно мне... Нет, они тоже кое-что понимают и записочки всякие пишут кое-кому кое-кто — даже обоим нашим учителям-фронтовикам М. Н. и 3. П., но все у них несерьезное какое-то, вроде игры. Они и влюбляются по семь раз в неделю, и почти что целым классом без ума от Абрикосова и Самойлова, от их улыбок и белых зубов... А Т., хотя и старше, но меня лучше понимает. Она ведь и сказала мне, чтобы я почаще приходила в гости. «Будто бы ты просто ко мне ходишь. И можешь его видеть, сколько душе угодно. Только его до ночи дома не сыщешь никогда». Но так я не могу. Должна же быть собственная гордость! И потом — получается вроде какого-то обмана.
А к Вите Т. относится очень неважно. «Шаромыжник, бузотер и сопляк. Чего ты в нем, дуреха, нашла?» Я думаю, что она его просто не понимает. Может быть, потому, что он ее младший брат, и она относится к нему так же, как я к нашему Боре, только Боря еще, конечно, куда младше, и я его очень жалею. А Витя совсем не такой, как она думает. Он...
Ой, я, кажется, лишнего расписалась. Дневник дневником, но...
Спать!
А Витя . . . . . . . . . . . .».
Ох, в каждой строчке только точки!..
Какой я такой, по мнению Оксаны, мне прочитать не удалось, там стояли одни лишь эдакие многоточия — догадайся, мол, сама. Но у меня и без того теперь горели уши. И потому, что Оксана так хорошо ко мне относится и так понимает меня. И потому, что на самом-то деле сам-то я порядочная-таки свинья; действительно — шаромыжник, бузотер и сопляк. И потому, что я, оказывается, совершенно не понимал свою старшую сестру, сомневался и в ней, и даже в Володе. А она просто старше меня и побольше кое-что знает. И Оксана, выходит, поумнее меня, раз все-все распознала правильнее и раньше, а я-то плел околесицу за околесицей, как ровно слепой кутенок!
Это я почувствовал больше с гордостью за Оксану, а не столько с обидой на себя. Единственное, в чем я был не согласен с ней, — насчет Мамая.
С Мамаем все не больно-то просто. И не всегда он бывает таким «отвратительным» — слово-то какое подобрала, как у дореволюционной гимназистки, кисейной барышни! Тут, скорее, все мы куда-то не туда идем, не то что-то делаем, и я его ничуть не лучше. Иногда, правда, лучше... Просто дела такого нам нет, чтобы по-настоящему по нашим зубам, всё какие-то мы ни маленькие, ни большие, ни воевать нам и ни работать... Вот если бы, скажем, в чем-нибудь серьезном и важном Мамай куда-нибудь не туда бы свернул, тогда бы, конечно, и разошлись наши дорожки...
Э, да при чем тут при всем какой-то Мамай?! Есть, наверное, вещи позначительнее нашего бесконечного с ним цапанья и дележа, разве это главное в жизни? Песенку такую иногда поют по радио или, может, арию из какой-то оперы: «Не пора ли мужчиною стать?». Вот — не пора ли? Если уж пластаться с Мамаем, то по-крупному, в чем-то мы все-таки, видимо, основательно расходимся с ним, а так — дак и нечего забивать голову. И не о нем мои сейчас мысли вообще!
Оксана!..
Я нашел и прочитал самую последнюю запись в дневнике, написанную без проставленного числа в начале:
«Последние дни были очень тяжелыми, нехорошими, так что совсем не хотелось писать. Но ведь высказывать в дневнике (то есть себе самой?) нужно же не одно лишь хорошее и красивое, иначе получится сплошной обман? Собралась с духом описать, что было, сразу за несколько недель.
Однажды поздно вечером, когда я была дома одна (Боря спал, а мама дежурила в ночную), к нам пришел Витя. Сначала я просто испугалась: он никогда не приходил так поздно, и был страшный такой, весь в крови. Стыдно признаться, но я даже подумала: уж не пьяный ли он? Но не подала виду, что испугалась и не хочу такого его появления».
Стыдно стало мне. Да, очень хорошо она обо мне думает... Лучше еще, чем я есть. А ведь мог бы, чего доброго, ввалиться и пьяный, если бы как-нибудь совпало?! Ну, выпивши?..
«Оказывается, на него напали. Хулиганы, какие-то его враги. Пробили голову, чуть ли не до кости. Рана была не опасной, но все-таки нешуточной, но, несмотря на это, я почувствовала большое облегчение оттого, что он тут ни в чем не виноват, и стала ему помогать привести себя в порядок».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47