А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Да вам что, приспичило, что ли? Невтерпеж?
— Уж замуж невтерпеж! — гыгыкнул тут и я: меня давно подмывало, прямо подзуживало (такие — правильные слова?) влезть в эти разговоры-переговоры и чего-нибудь сморозить, да не решался; Мамай, видел, тоже, но он-то стеснялся, ясно, моей матери.
Мамка легонько дала мне подзатыльника.
— День сегодня особенный, священный, — сказала та, первая очкастая старуха, учительница.
— Святой день! — подправила ее тонкогубая старушенция.
— Он и святой, и священный, и еще исторический, величайший — сколько угодно таких возвеличивающих, так сказать, эпитетов мы ни подберем, все равно не переусердствуем, — проникновенным (так?) голосом сказал Петр Гаврилович. — Вон и погода сегодня, как по заказу, улыбается нашим молодым, а больше того — воинам нашим, победителям, всей Советской России... Так что, Раиса Григорьевна, забирайте их, открывайте свое учреждение, и пусть великая радость и счастье сегодняшнего дня освятят наши новые советские семьи. Первые послевоенные семьи в городе — вы только вдумайтесь в это! Да жить им в мире, не зная ни разлук, ни разрух, ни утрат!
— Товарищи брачущиеся, пройдемте, я сейчас подойду! По коридору налево, в самый конец, — сказала Раиса Григорьевна, тоже, видать, как могла, проникновенно. Когда те самые брачущиеся целым кагалом (вот как тут, Оксана, опять же скажешь — толпой? — так мало их для толпы; компанией, группой? — вроде бы не подходит; шарагой — вот еще могу сказать, так эдак, поди, совсем бескультурно?) отвалили к своему загсу, Раиса Григорьевна пожала плечами:
— С ума сегодня все посходили? Другой раз за месяц четырех браков не регистрирую. И каждая пара как на подбор, верно что, ненормальные какие-то!
Петр Гаврилович посмеялся:
— Нормальные к тебе с завтрашнего дня пойдут. Валом теперь повалят! А через годик да меньше, как положено, — готовься, валом рождения начнешь регистрировать. Сама, наверное, соскучилась небось: не все ж одни смерти... Вам бы радоваться, женщины: ваша сестра теперь опять, так сказать, в надлежащую цену войдет... А хорошо бы сейчас еще и новорожденного принесли! Рождения девятою мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Редкостно знаменитым человеком был бы. Мало их рождается-то. А такому стоило бы целым миром помогать стать человеком. В наши бы годы и назвали его Победитом или, так сказать, Победиттой, — наподобие Октябрины или Революции.
— Которые сегодня родятся, их еще никуда из роддома выносить нельзя, — засмеялась мать.
— Ах, верно, забыл...
— Вы вот посмеиваетесь, а мне такую армию до вечера не оформить, — все сокрушалась Раиса Григорьевна.
— Ничего, Райхана, я помогу. Кликнем кого-нибудь. До такого дела энтузиастов охочих много найдется, помяни мое слово!
— Вот! — поддержал мамку Петр Гаврилович. — А поздравьте их коллективно, так будет правильнее. Да я сам позднее подойду: той, несовершеннолетней-то, все бумаги, все дозволения нужно надлежащим образом оформить, чтобы после не случилось у нее какого-нибудь сучка или задоринки.
— Вить, ты не забыл, что я тебе сказала? Пожалуйста, явись пораньше! — сказала мне мамка напоследок.
— Ладно. До свиданья, мама, не горюй и не грусти! — ответил я ей по привычке готовыми словами.
— Типун тебе на язык — нашел что сегодня петь! — крикнула она уже на ходу.
— Верно что — нашел, чего сегодня петь! Вот что по сейчасным-то делам надо! — по привычке передразнил ее и поддразнил меня Мамай. Он подтянул за уши шлем и закривлялся вдобавок:
Мама, я доктора люблю!
Мама, я за доктора пойду!
Доктор делает аборты,
Посылает на курорты —
Вот за это я его люблю!
И без передыху:
Мама, ты способна любых рожать!
Мама, ведь у Гитлера тоже есть мать!
Глупо поступила ты,
Гитлера родила ты, —
Лучше бы ты сделала аборт!
И добавил, похохатывая:
— Мама, роди фюрера с Комиссаром обратно!
Ничего непонятно было: просто так он выдирает, ради соленого-ядреного словца, или со злом? Но умеет Мамай как-то так сделать, что все простое и хорошее настроение испортит! Свинья грязи найдет, как иногда мне говаривает моя мать. Только он не по части в сухую погоду отляпанных штанов и сапог-обуток специалист, а так как-то любое что вывернет, аж прямо пакостно на душе. И не придерешься к нему: за что? Что будто с Гитлером сравнил? Ну, шутка: не впрямую ведь. Что про мать вроде бы как обидное орет? Тоже ж не впрямую, а раз так, то и тыриться к нему вроде бы не с чего: при таком положении обижаться и начинать качать права почти то же самое, что вступиться за девчонку, за свою особенно: да и сами же все, бывает, ругаемся же ведь по-всякому... Я только сказал, чтобы, если не прекратит, самому заиметь такой же крючок прицепиться к нему, и дальше можно было бы спуску уж не давать:
— Гитлер — капут, и тебе скоро, хана придет. Тоже, поди, нездоровится?
И сам пропел, чуточку на ходу еще переделав обычные переиначенные слова песни:
Мама — не сынок он, а сущий черт!
Мама — для него выгибон это спорт!
Глупо поступила ты,
Герочку родила ты...
Мамай хохотнул, но смолчал. Видно, понял, куда я иду, и доводить дело до махаловки не захотел.
День ведь сегодня совсем особенный все же. Пошли дальше.
По радио по-прежнему беспрерывно гремели марши и бравые песни. Окна всюду были открыты, и репродукторы везде включены на полную, так что от окна к окну музыка громыхала, будто взрывалась.
Впрочем, нет, не везде еще окна были открыты. В одном зимнюю раму выставляли при нас, как будто весна только что началась: наверное, до этого боялись потревожить старенький, чуть живой переплет. И точно: было видно, как сверху вылетел и вдребезги-вдребадинушку — ну-ка, солнце, ярче брызни! — разлетелся пыльный треугольный лоскут стекла, из которых и была сплошь собрана вся фрамуга. Но хозяйку, судя по ее лицу и вообще беспечному виду, это ни капельки не расстроило. Она толкнула створки летней рамы, и из комнаты громко вырвалась музыка — песня «Утро красит нежным цветом...», которую обычно передавали главным образом в Первомай, — припев, самый его конец. Потом радио на минуту замолкло, и тогда вдруг снова запел Мамай, как всегда погано перековеркивая слова:
Коханая,
Пеханая,
Ты самая на-най-на-я...
И снова противно заржал, искоса, поглядывая на меня.
Тырится он? Или так, вызывает-проверяет, надеется застать врасплох и заставить выдать ему себя, что-нибудь не так сделать или болтнуть?
Опять проверяет... Откуда в нем столько пакости, злости и недоверия? Коханую вспомнил и как приплел! А почему ведь, поди, и вспомнил-то? Услышал, наверное, те же самые оперные песни — радио-то нынче повсюду орет. Может, то же самое и почувствовал, что чувствовал я. А вывел все на какую-то грязь и гнусность. Эх, врезать опять бы ему, чтобы не заедался и не болтал про Оксану гадости всякие!
Но я все-таки сделал вид, что вообще ничего не расслышал и не понял. Он-то не знал и не мог доказать про меня ничего, а я теперь знал про него все. Если бы он хотя бы мог догадываться, что я про него знаю!
Мне стало даже вроде бы жалко его. Давно ли я сам-то чувствовал себя почти что в его шкуре? На клизьму Очкарика грешил... Мне снова стало очень тепло, жарко, пожалуй, как я вспомнил Оксану. А Мамая, бедолагу, отпетую голову, действительно жалко. Все-то у него не как у добрых людей, жизнь почему-то все время разбивает лучшие его мечты. Морское училище — локш, Оксана — локш. Поневоле сделаешься злобным!
Да и мне-то особенно радоваться чему? Оксана же уезжает! Да и как еще она на меня будет смотреть после того, что произошло? И вспомнить страшно и стыдно. Но нет, все равно сегодня совершенно особый день, и ничто теперь не страшно, и то, что мне шептала Оксана, мне же не померещилось?
А Мамай злится напрасно. И зачем он Оксану выругал, а теперь помалкивает? Если бы она захотела так дружить не со мной, а, скажем, с ним или даже с тем же Очкариком (тьфу, придет же такое в голову!) — все равно разве бы стал я так злобствовать? Пакости про нее говорить, ругаться?..
Плохо все-таки, что все у нас перепуталось — дружба с ложью, любовь с грязью. Должно ведь быть как-то иначе?
Но раздумывать об этих тонкостях и сложностях мне снова не сошлось. Мы пришли на базар.
Базар
Где вы, братцы, дежурили в мировую грозу — иль на сопках Маньчжурии, или в Брянском лесу? Снова юность, тальянка, горьких свадеб весна. То ль рыдает гулянка, то ль гуляет война. То ли память о ком-то, кто — лишь взмахом платка... И на эти аккорды стыдно мне пятака. Да кому же под силу возместить, музыкант, все протезы России всем ее мужикам (Виктор Болотов. Сороковых годов базары. 60-е годы).
Над воротами рынка тоже плескался красный флаг. Мы вошли и прямо-таки не узнали знакомого-перезнакомого, можно сказать, родного базара. Люди, дома, улицы — все изменилось сегодня. Но не до такой степени. Они были не такими, но и такими же, прежними. А здесь все как будто перевернулось вверх ногами и вниз головой.
На барахолке не видно ни души. Нет толкучки у павильона с надписью «Фрукты». Покупателей оказалось явно больше, чем для них продавцов. По рынку шатались празднично одетые люди, осаждали торгашей. И, странное дело, озабоченные лица были не у тех, кто покупает, а у тех, кто продает. Женщины не торговались, не упрашивали скинуть хоть рублик, властно покрикивали: давай! По сравнению с ними, разнаряженными, уверенными, одетые в обычное хламье, задерганные непривычными покриками торгаши казались обойденными судьбой. Будто власть переменилась в городе! Не у дел стояли продавцы черной мучки: в обычные дни самый ходовой продукт. Сегодня же, видно, никого не устраивал этот, как его там? — деликатес.
Один только продавец, колхозник, был из развеселых веселый: видимо, успел, отметил. Торговал он солеными огурцами, целую огромную кадушку привез. Торговать-то он, скорее, не торговал, а отдавал чуть ли не за здорово живешь, кричал едва не на весь базар, похохатывал:
— Налетай — подешевело! Расхватали — не берут! Едрит твою кузьку васька, и чего я ни позже ни раньше с ними связался-то? Моя-то деревня-матушка, поди, еще и не знает, что окончательная победа вышла и повсеместно объявлена. Глубинный, начальство называет, пункт, ни радива, ни лепистричества вашего всякого, почта дак раз в неделю... А я тут застрял. Налетай, девки-бабы, они ведь у меня добрые, караси, сам бы ел, да деньги надо! Плати, кто сколько хошь, чтобы быстряя!
Но брать у него от таких его слов стеснялись, и оттого мужик еще больше разорялся-расстраивался:
— Да едрит ведь твою кузьку васька, да мне бы хотя бы на пару бутылок собрать, бабонек моих поздравить! Эхма, кабы не дома! Эхма, кабы денег тьма!
Подошел пацан с четвертями в кошелке, крича, как они обычно кричат:
— Кто пить хочет холодной воды! Кто пить хочет холодной воды!
Мужик обрадовался ему:
— Давай! А то у меня с рассолу во рту все уж горит! Он дернул взахлеб одну за одной две алюминиевые кружки, утерся рукавом, крякнул, как после самогону:
— Ух, сладка! Будто чай. Колодезная, знать-то, а все одно как ключевая.
— Еще? — спросил пацан.
— Будет. А то, поди, пупок развяжется: напился прямо с ранья всякого всего... — Мужик рассчитался с пацаном двумя огромными огурцами.
— Чё, тоже не водка — много не выпьешь? — по нашей обязательной привычке не удержался наконец, подъелдыкнул его Мамай.
— Скажи, что он знает? Ну, на вот тебе, раз такой грамотей! — рассмеялся тоже и мужик да выложил Мамаю порядочный огуречище.
Заржали и мы с Манодей: вот так заработал!
Пацана с водой окружили. Обычно-то у них не больно покупают, пускай когда и жара: кому интерес платить за простую воду? — разве только уж если совсем невмоготу. А тут пацан заторговал так бойко, как до войны, помню, торговали ситром или мороженым. Ух, по мороженке бы нам сейчас! Это тебе не соленый огурец, хоть Мамай им и весело хрумкает, а мы с Манодей на него поглядываем все равно, ожидая, когда Мамай нам сорокнет.
А мужик между тем воспользовался этим пацаном и подбойчил собственную торговлишку.
— Да рассольцу, девоньки-бабоньки, а? Которая, может, с похмелья или на солоненькое потягивает по каким обстоятельствам? Подсолонитесь-ка, подсолонитесь!
Он черпанул из бочки своей огромной кружкой и протянул ее ближней из женщин. Та и верно что начала пить единым духом, да быстро задохлась и еле вымолвила:
— Уф!
И пошла тут невиданная попойка — кто рассолом, а кто чистой водой! Чокаться начали. И загомонили, как и впрямь чоканутые. Так что и мы с Манодей не выдержали, заорали тоже.
— Раз пошла такая пьянка, — начал я.
— Режь последний огурец! — докончил Манодя. Огурцы у мужика были действительно зер гут, или, как там по-володиному? — а ля бонн эр — в общем, отличные: мне как раз досталась двадцатка мамаева огурца, и я учуял, что они не бочкой там отдают или другой какой-нибудь затхлостью-тухлятиной, а укропчиком и чесночком, да смородиновым листом, да и еще какой-то зеленью, какую мне и не раскумекать. Женщины это, конечно, побыстрее моего расчухали (поняли, поняли то есть). Мужик обрадованно кричал:
— Да я вам что говорил? У нас никакого подвоха!
— Почем все, же ваши огурчики? — спросила его одна шибко вежливая тетка.
— Да сколь не жалко! Мне главное расторговаться поскорей. А то вдруг да до се не знают в моей деревне-матушке про Победу? А с ними, с карасями, как со старой женой или чемоданом без ручки: таскать неловко, а бросить жалко. Налетай — подешевело, расхватали — не бегут! — снова прокричал он свою любимую приговорку.
И пошла-поехала у мужика торговля!
Сколько ему платили, было не разобрать, но платили и, похоже, не сквалыжничали. Среди других к бочке протиснулся один из мотокостыльников, дружков Васьки Косого, немного знакомый нам, с большущим жестяным литров на шесть бидоном. Прежде чем протянуть свою посудину, он залез в карман галифе и вытащил оттуда четушку, в которой было чуть меньше половины.
— Парни тебе послали опохмеленского. Салдым наш — закусон твой.
— Вот это уважили! Ах да русская душа — деревня-матушка!
Он схватил у инвалида бидон, бухнул его в бочку так, как черпают ведром прямо из речки, — огромный пузырь на момент вздулся и глухо лопнул. Прямо паклей (ну, не ручкой же, конечно?) мужик набивал в горловину огурцы, ни на секунду не умолкая:
— Век бы так-то и торговать! Они разве нас наживают? Мы ведь их наживаем!
Парень расплачивался с ним, доставая из галифе горстями мятые-перемятые бумажки; больше, видно, все с картинками — с шахтерами, в лучшем случае с летчиками — хрустики (рублишки, рублишки), трешки и пятерки.
У одного из прилавков, где торговал картошкой еще не очень старый мужик с небритой сонной мордой, тоже стоял большой шум. Этот, видимо, наоборот, решил по случаю набить цену — ну, женщины и принялись за него.
— Хватит, попили кровушки! Хватит! — навзрыд ревела молоденькая бабенка, заливая слезами неумело, пятнами напудренное лицо. Она от нервности то и дело перебирала ногами, звонко цокала о цемент босоножками-танкетками, ну, такими, на деревянной подошве. Рядом с растоптанными грязными лаптями крестьянина ее худенькие ноги казались какими-то обиженными, что ли, и было совершенно ясно, что если она сегодня вынарядилась в такую-то роскошную обувь, то ей действительно нечего больше надеть, а этот нарочно придуривается бедняком-батраком: раз уж тот, с огурцами, из глубинки, в каких-никаких кирзачах, и этот что ни то тоже нашел бы. И еще мне пришла отчетливая мысль, что стоящие люди сегодня ни за что торговать не пойдут — разве если случайно, как потешный мужик с «карасями».
— Мне все едино, не хошь — не бери! — кричал женщинам тот, лапотник. — Я ноне один и есть на базаре с картошкой-то. Вам праздник, а мне? Сажать скоро. Себе дороже.
— А-а-а! — пронеслось по толпе.
— Ну, погоди, ну, погоди, лихоимцы! Вернутся наши мужики...
— А ежели мой... — перекрыл всех густой и низкий, почти мужской голос, — ежели мой не вернется, так мне теперь эту сволочь до века терпеть?! — Ближних к прилавку растолкала высокая женщина в телогрейке и полушалке поверх. — Да я их сама, сама! — Женщина захлебнулась слюной и вдруг с силой плюнула мужику прямо в бороду.
— Ты чё, ты чё? Ты! — забарнаулил мужик, но глянул на разъяренных баб, захлопал глазами, утерся шапкой и замолк. Потом ссыпал картошку в мешок, взвалил его поверх других, впрягся в тележку и повернул от прилавка.
— Ну, не-ет! — Бабы полезли за прилавок, схватили мужика и вместе с тележкой вернули обратно. — Всю продашь! Всю, если хочешь живым остаться!
— Женщины, что вы делаете?! — взвизгнул над толпой чей-то голос.
Все смолкло.
И тогда стало слышно, что бормочет мужик:
— Господи Исусе, Господи Исусе, Господи Исусе, Господи Исусе!.. — бубнил он и вверх-вниз, влево-вправо поматывал бородой, будто с ее помощью осеняя себя крестным знаменьем.
Тут-то уж женская толпа раскололась неудержимым хохотом.
— Во-о! Верно сказано: бог-то бог, да сам не будь плох!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47