Все только терлись один возле другого да изредка перебрасывались отрывистым словом. Там торговали карточками, продовольственными и промтоварными. Приходили сюда горемыки, те, кому позарез нужны были деньги, и те, кто мог прокормиться без карточек, например где-нибудь возле столовки. А больше там было барыг, живущих вась-вась с делягами из домоуправлений, обтяпывающими разные шахермахеры на карточках. Покупали же карточки невезучие люди, вроде нашего Маноди, блатовщики, которым нужны были промтоварные и другие талоны, чтобы все было у них шито-крыто, и те, у которых грошей куры не клюют, — спекулянты в большинстве-то.
Мы видели, как Мамай подошел к какому-то парню-дылде и долго с ним толковал. Потом парень юркнул в толпу и через минуту вернулся с еще одним. Через некоторое время к ним подошел третий, и Мамай с этим ударили по рукам. Мамай тут же вернулся к нам. В кулаке у него была хлебная карточка на служащего.
— Любимый город может спать спокойно... Ну, все, Манодя, божись теперь, что станешь моим шестеркой по гроб жизни и будешь делать, что ни прикажу. Божись, а то не получишь!
Манодя мялся. Он знал, что Мамай шутить шутит, да только наполовину; характер его он преотлично понимал. Наконец Манодя вздохнул:
— Не пойдет. Карточка служащая.
— Ну и что, чудило? Тебе же лучше! Триста на тридцать — пуд, четыреста на тридцать — полтора пуда. Чуешь разницу?
— Не пойдет. Маханша карточки проверяет, чтобы не брал вперед.
— Обменяем сейчас. Плевое дело! Божись.
— За что ему божиться-то? — пожалел я Манодю. — Ты ведь не сам достал.
— Ты! Тебя не спрашивают, так ты и не сплясывай! — с полоборота завелся и моментально полез в бутылку Мамай, — Больно много знаешь. «Сам — не сам...» Говорю, сам! Во! — Мамай оскалил зубы и чиркнул большим пальцем около рта: это означало самое верное слово. — Стебанул у раззявы одного.
— Мы ведь видели...
— Чё видели? Чё видели?! Говорю — сам стырил!
— Божись?
— Ложись! Лягавый буду! И айда с ярманки!
Мне оставалось умыться, спорить не приходилось. Клятве положено верить больше, чем собственным глазам. Манодя вздохнул опять:
— Мусор я буду, что стану твоей шестеркой до конца жизни. — Манодя повторил Мамаев жест. — Давай!
Карточку мы сразу обменяли у знакомого барыги, да еще получили стоштуковую пачку «Азлани» впридачу. Барыга, конечно, нас лихо нагнул, но торговаться с ним было битое дело. Мамай разделил пачку по совке, поровну — честь по чести, по тридцать три. Оставшуюся папиросу мы выкурили тут же, за лабазом, из Мамаевых рук по кругу.
У Маноди дома все обошлось хорошо. Своей властью над ним Мамай тоже не злоупотреблял, гонял его только по мелочам, да и то больше для понту, для смеха, для куражу. Стоит когда Манодя среди ребят, Мамай подойдет, похлопает его по плечу, скажет что-нибудь такое:
— Мой вассал! Мой вассал твоему вассалу... Манодя, как будет вассал вверх тормашками?
Пацаны смеются:
— Дура! Как сказано? Вассал моего вассала не мой, вассал.
Только я с тех пор стал опять немного чураться Мамая: клятва клятвой, но я-то знал, что Мамай, оказывается, и нам при надобности с целью соврет — недорого возьмет.
И теперь, когда он намекнул, что кто-то может у меня отобрать пистолет, я вспомнил ту историю и стал понимать, кого он имеет в виду. Или еще, может, Пигала с пигалятами?! С чего бы он тогда от меня решил отколоться?
Надо было бы с ним как следует потолковать на такую тему, поставить вопрос на попа и взять Мамая к ногтю — ведь я же его считаю своим корешем, но мне уж больно надоело ссориться сегодня, в такой день.
Мы дошли до перекрестка, где надо было выбирать одну из дорог: если направо — на рынок, налево — в госпиталь.
А если свернуть налево и в середине квартала зайти в третий с угла двор, оттуда задами можно выйти как раз к Оксаниному дому...
Кабы Мамай сам не напомнил мне, что он частенько делает не по совести и не по дружбе, у меня бы ни за что не хватило духу изменить нашим планам и отмотаться от ребят. Но, раз они — так, то и я — так. Куда я на самом деле пойду, им ни за что не догадаться.
Я остановился и сказал:
— Ну, вы идите, а я забегу тут... По делам.
— Куда это тебе? Насчет картошки дров поджарить? — подозрительно глянул на меня Мамай. После недавнего разговора он, видимо, как и я, был настороже.
— Куда, куда! На кудыкину гору! Лыко драть да тебя, дурака, стегать. Надо, говорю, и все.
— К шмаре, что ли, своей? — тут же и подковырнул меня Мамай. — Она вроде здесь где-то живет...
Прилипло! И как он почувствовал? Со зла, что ли? Полыхнули щеки. Я шагнул к Мамаю.
— Не, не, — пискнул Манодя. — Вовсе она не здесь живет, совсем в другом квартале!
Ему очень, наверное, не хотелось, чтобы сегодня дрались или хотя бы цапались. Мамай отступил:
— Ладно, ладно. Уж и пошутить нельзя! Чего ты сегодня какой-то здрешной — чуть что, в бутылку?
У меня отлегло от сердца. Хорошо, что на свете хоть есть такие тюни-матюни, такие тюхти, как наш Манодя; с ними все-таки куда легче жить. Но я сделал вид, что не сразу сменил гнев на милость:
— Бери обратно, что сказал!
— Беру-беру, здрешмолекула несчастная!
Однако надо было быстро придумать что-нибудь похитрее: объяснять, куда ходил, так и эдак придется. На помощь мне неожиданно пришел сам Мамай:
— Слушай, а вдруг и верно гульденов на водяру не хватит? — спросил он, видимо все время думая о своем. — Попробуй, может взаймы дадут, куда пойдешь? Насвисти там чё-нибудь, сегодня добрые все.
— Лады. Это я, будь спок, проверну! Канайте, я догоню, — сказал я уже на ходу.
— Короче только, мы тебя здесь подождем.
— Зер гут. А ля бон эр!
Я побежал, потом вернулся и, чтобы их задобрить и окончательно прежнее замять, сунул каждому по папиросе.
— Зобайте пока. Я скоро.
Забежав в нужный двор, я остановился и стал смотреть в щель в заборе, не следят ли за мной. Ребята по-прежнему стояли там, где были, на углу, и блаженно раскуривали, подолгу задерживая дым в горле и во рту, чтобы как следует пробрало. Мне даже стало как-то совестно, что заподозрил ребят, будто они шпионят за мной. Я вильнул за сараи и спокойно пошел невскопанными еще огородами. И только тут до меня дошло, что такое вякнул Манодя. «Она в другом квартале живет...» Уже проболтался, гад! Наверное, и раньше все растрепал Мамаю. Сарафанное радио, а не радиоконструктор. И как догадался, такой-то тюня?! Я же ему ничего не называл, намеками одними... Оказывается, никому ничего говорить нельзя, даже самому лучшему другу. Друг, называется! Я же говорил: без передачи Мамаю. Разве не может быть у двух друзей тайны от третьего? Неужели я должен всегда молчать обо всем, о чем обязательно надо было бы с кем-нибудь поговорить? Неужели на свете не бывает такой дружбы, чтобы без оглядки, на целую жизнь, ничего не боясь и ни о чем не спрашивая?
Таким другом, наверное, я так чувствовал, могла бы мне быть Оксана, но она все-таки девка, девчонка, а с девочкой можно дружить только совсем не так, как с пацаном.
Оксана
Двери в сени, а из сеней в их комнату были открыты, и я сразу увидел Оксану. В мелких галошиках на босу ногу, в подоткнутом стареньком платьице, она мыла пол, спиной ко мне.
Я замялся при пороге, застыдился смотреть, но ничего не мог с собою сделать, смотрел на ее ноги, будто никогда ее не видел такой. Чуть выше галош на тонких лодыжках напряглись сухожилия, бугорками набрякли худенькие икры, но выше колен ноги были округлые и плотные, как у Томки, и плавной линией подымались вверх...
Во рту у меня вдруг пересохло, словно обкурился самосаду, и стало трудно дышать.
Но тут мне в память пришла другая, похожая картина: когда Оксана вытирала лужу после того, как опрокинула Борину кастрюльку, и ее очень обидела моя мать. И я почувствовал опять заботливую жалость и бережную какую-то нежность, что ли, к ней, а то смутное, угарное и душное чувство исчезло. Да и не мог же я за Оксаной подглядывать!
Окликнуть ее было боязно. Мы ведь с ней вроде бы очень поссорились, хотя ничего такого между нами и не было объявлено, да еще сегодня возле школы вон что произошло. А вдруг сразу даст от ворот поворот, и не разговаривая?
Я все-таки пересилил себя и спросил, на всякий случай не ступая с порога:
— Можно?
Оксана быстро обернулась, выпустив, почти что выронив тряпку, выпрямилась, потом чуть пригнулась вперед, наверное, чтобы одернуть платье, но, видимо, застеснялась это сделать и осталась стоять, как была. Только обрала запястьем волосы со лба.
— Ой, Витя? Пришел? Заходи, заходи.
Я понял, что сердиться на меня сегодня она не может.
На душе стало еще легче. Чтобы больше не видеть ее ног, я размашисто подошел к ней ближе и, не знай почему, по-придурошному церемонно, будто князь Воляпюк в картине, протянул ей ладонь ребром, сказал:
— С праздником Победы!
Она посмотрела на свои мокрые ладошки, показала их мне. Я взял ее руку выше кисти и так же дурашливо потряс. Я старался все-таки как-нибудь скрыть свою неуверенность и стеснение. Оксана рассмеялась:
— С праздником, Витечка!
И вдруг стало все снова совсем светло и весело, я больше не боялся и не стеснялся смотреть на Оксану и разулыбался тоже. Но все-таки успел заметить, что в расстегнутом вороте платья над краем белой рубашки сперва полого начинаются два бугорка и обозначилась ложбинка между ними.
Такой я действительно Оксану никогда не видел, до нынешнего дня я вообще у нее ничего такого не замечал. Но, даже и увидав, не почувствовал больше той смурой оторопи, которая так хватила меня при пороге в самый первый момент. И лишь смотрел счастливо на ее улыбающееся лицо, и вдруг очень-очень захотелось ее поцеловать — просто так, потому что была она очень-очень красивая.
— Ну... Ты посиди немного в той комнате, я сейчас, быстро домою, — продолжая улыбаться по-прежнему, сказала Оксана.
Я совсем было вознамерился шагнуть прямо на чистое, но глянул на пыльные ботинки и стушевался. Оксана разостлала мне тряпку, я отер о нее ноги и тогда прошел. Я вспомнил: так всегда делала мать, если отец приходил, когда она мыла, и от этого мне стало так хорошо, будто бы мы были с Оксаной совсем свои.
Как давно я все-таки, оказывается, у них не был! Даже не знал, что они получили вторую комнату. Или не обратил внимания последний раз, не тем занят был? Жилплощадь им расширили потому, наверное, что вернулся их отец. Дверь к соседям, которая прежде была заставлена Бориной кроваткой, теперь раскрыта настежь. Многие из эвакуированных уехали обратно, и сейчас в городе стало заметно свободнее.
На стенах в той комнате, куда меня спровадила Оксана, висели фотографии Ольги Кузьминичны, которые она прежде никому и не показывала. И веера. Откуда они-то взялись?
На знакомом мне старом колченогом столике стояло трехстворчатое складное зеркало, которое, наверное, и называется красивым словом, явно французским, какое я где-то вычитал, — трельяж. Видно, трофейное: полковник в подарок привез или, может, сами на барахолке купили, деньги у них теперь, конечно, есть.
В углу стояли маленькие, будто бы игрушечные, Борины костылики, а на кровати Ольги Кузьминичны поблескивал планками и пряжками махусенький протезик. Я отвел глаза. Смотреть на него было страшно, страшнее, наверное, чем на саму оторванную ногу. Намаялся, конечно, Боря сегодня, и родители опять понесли его на руках. У некоторых, я знаю, протезы поначалу натирают такие мозоли на культяпках, что приходится возвращаться в госпиталь. У одноногого шофера Тиунова раза три такое бывало. А несмотря ни на что — ездит...
На стуле висел китель с зелеными полевыми погонами и запросто валялся тяжелый пистолет в не нашей кобуре. Мой бы отец ни за что свой так не оставил: знаю, боится, как бы мне в руки не попал. Известно бы ему было... Много он обо мне понимает! Интересно, какой же этот системы?
Ко мне в комнату вошла Оксана. Все в тех же галошиках, но платье ее уже было прибрано. Она протянула мне маленькую книжку, сказала, почему-то смущаясь, — я видел, я-то ее знал:
— Витя, на вот — почитай пока. Не думай, что стихи: очень здорово...
И убежала опять, по-моему, даже чуточку, кажется, покраснев.
Я посмотрел заголовок. Константин Симонов, стихотворения и поэмы. Ну и что? Я не понял, чего она застеснялась и почему вдруг решила, что мне надо доказывать, кто такой Симонов. Не только кино и, конечно, «Дни и ночи» — я и стихи его знал будь-будь. Кроме «Жди меня» и «Землянки», которые знает каждый, и открытого письма какой-то проститутке, которое декламировали наизусть почти все офицеры в госпитале, я помнил и «Убей его», и «Дороги Смоленщины», а порыться, так и что-нибудь еще. Впрочем, «Землянку», кажется, вовсе и не он сочинил.
Я открыл книжицу наугад, как любил, ближе к концу. Так, ничего особенного. Какая-то длиннущая поэма-тянучка про Суворова. Разве можно эдак-то — про Суворова?! Надо бы сразу Альпы, Сен-Готард, Чертов мост, а тут какой-то Павел, прошпекты-коншпекты... Я безразлично листал книжку — на фиг бы она мне вообще сдалась в такой день и в такой момент, — а сам нет-нет да и поглядывал в ту комнату, на Оксану.
Она домывала пол, платьице снова подоткнула; значит, поправляла его из-за меня, значит, и она на меня смотрит не просто так, как на мальчишку, бывшего соседа, ну, товарища, а... Я на миг опять задохнулся — от радости. Но смотреть на Оксану такую мне было нельзя, нечестно и стыдно, и я утыкал нос в книженцию, которую она мне подсунула, и листал ее совсем наобум Лазаря. Оттого, что Оксана рядом и занята своим хозяйственным делом, мне сделалось так покойно, как будто бы все с ней у нас уже ясно, и мы уже взрослые, и это я после работы пришел домой.
К ним, наверное, должны были прийти гости, иначе бы разве сегодня заставила Ольга Кузьминична Оксану заняться мытьем полов? Вот было бы мирово, если бы она по старой памяти позвала и нашу мать! Да так, конечно, оно и будет, неужели же они не захотят свидеться нынче-то? Или наши пригласят их к себе. Нет, лучше бы все-таки сюда, потому что иначе, чего доброго, Оксану могут оставить водиться с Борей, а к Орловым нас с Томкой сегодня без всяких яких возьмут...
По радио передавали концерт по заявкам советских воинов-победителей. Самые лучшие военные песни включили: «Соловьи», «Темную ночь», «Солдатский вальс», «Офицерский вальс», «Дороги». И, конечно, ту же «Землянку». Точно: слова оказались не Симонова, а еще одного военного поэта, Алексея Суркова. А потом — бывает же, как совпало? — объявили песенку фронтовых корреспондентов на слова Константина Симонова. Вот песня здравская, я ее никогда не слыхал. И мотив, и слова. Там был и такой куплет:
И в пикапе драном
Мы с одним наганом
Первыми врывались в города.
Тоже, видать, повоевать-то ему пришлось, а не то чтобы просто стишочки по праздничкам в тетрадочку чирикать, как Очкарик какой-нибудь вшивый. После этой песни к книжке появился все-таки интерес. Я даже взялся читать большое стихотворение под заглавием «Хозяйка дома». Вот оно мне понравилось. С самого начала: «Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой...» А ведь сочинено оно было в сорок втором году, там в конце стояла такая подпись. Пожалуй, что посильнее, чем «В шесть часов вечера после войны», кино-то и появилось почти перед самой Победой, когда, поди, и сами фрицы знали, что им каюк. Особенно мне понравились слова:
...Перед отъездом ты была им тем,
За что мужчины примут смерть повсюду:
Сияньем женским, девочкой, женой,
Невестой — всем, что уступить не в силах,
Мы умираем, заслонив собой,
Вас, женщин, вас, беспомощных и милых.
Здорово, как есть здорово! Только очень грустно к концу. Там даже отчеркнуты кем-то строчки: «И встав к окну в холодной простыне, просить у одиночества пощады». Их, наверное, подчеркнула Ольга Кузьминична, когда тосковала по мужу...
Тетя Леля, хорошая, умная, добрая, красивая тетя Леля — вот, дождалась. И мать наша тоже. А Томка — странно — Томка?! — уже не дождется... И сколькие не дождутся еще? А такие ли прекрасные женщины просто уставали ждать? Я про это читал и слышал, да и сам знаю...
А может быть, Оксана те слова подчеркнула? Я и на стихотворение-то наткнулся только потому, что там вроде закладки лежал засушенный кленовый листочек, и всякие листики то и дело мелькали по книге. По Томке знаю, засовывать в книги всякие листочки-цветочки, видно, каждая девчонка любит, а Оксана с различной флорой-фауной цацкается больше всех.
Я стал проверять — и точно: на страницах, между которыми лежал листок, обязательно были подчеркнуты тем же карандашиком какие-нибудь да строчки: «Что любима ты, услышат — красоте опять припишут»; «Если напоказ им не рыдала, что им до того, как ты страдала?..» Это верно, Оксана очень красивая, и ей, наверное, многие завидуют.
В том стихотворении против слов: «Верить только горю да потерям выпало красивой да счастливой», не очень жирно, чернилами, было написано: «Вот» — и стояли три восклицательных знака. По завитушке у буквы «в» и по почти как печатному «т» я, божусь, узнал Томкину руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Мы видели, как Мамай подошел к какому-то парню-дылде и долго с ним толковал. Потом парень юркнул в толпу и через минуту вернулся с еще одним. Через некоторое время к ним подошел третий, и Мамай с этим ударили по рукам. Мамай тут же вернулся к нам. В кулаке у него была хлебная карточка на служащего.
— Любимый город может спать спокойно... Ну, все, Манодя, божись теперь, что станешь моим шестеркой по гроб жизни и будешь делать, что ни прикажу. Божись, а то не получишь!
Манодя мялся. Он знал, что Мамай шутить шутит, да только наполовину; характер его он преотлично понимал. Наконец Манодя вздохнул:
— Не пойдет. Карточка служащая.
— Ну и что, чудило? Тебе же лучше! Триста на тридцать — пуд, четыреста на тридцать — полтора пуда. Чуешь разницу?
— Не пойдет. Маханша карточки проверяет, чтобы не брал вперед.
— Обменяем сейчас. Плевое дело! Божись.
— За что ему божиться-то? — пожалел я Манодю. — Ты ведь не сам достал.
— Ты! Тебя не спрашивают, так ты и не сплясывай! — с полоборота завелся и моментально полез в бутылку Мамай, — Больно много знаешь. «Сам — не сам...» Говорю, сам! Во! — Мамай оскалил зубы и чиркнул большим пальцем около рта: это означало самое верное слово. — Стебанул у раззявы одного.
— Мы ведь видели...
— Чё видели? Чё видели?! Говорю — сам стырил!
— Божись?
— Ложись! Лягавый буду! И айда с ярманки!
Мне оставалось умыться, спорить не приходилось. Клятве положено верить больше, чем собственным глазам. Манодя вздохнул опять:
— Мусор я буду, что стану твоей шестеркой до конца жизни. — Манодя повторил Мамаев жест. — Давай!
Карточку мы сразу обменяли у знакомого барыги, да еще получили стоштуковую пачку «Азлани» впридачу. Барыга, конечно, нас лихо нагнул, но торговаться с ним было битое дело. Мамай разделил пачку по совке, поровну — честь по чести, по тридцать три. Оставшуюся папиросу мы выкурили тут же, за лабазом, из Мамаевых рук по кругу.
У Маноди дома все обошлось хорошо. Своей властью над ним Мамай тоже не злоупотреблял, гонял его только по мелочам, да и то больше для понту, для смеха, для куражу. Стоит когда Манодя среди ребят, Мамай подойдет, похлопает его по плечу, скажет что-нибудь такое:
— Мой вассал! Мой вассал твоему вассалу... Манодя, как будет вассал вверх тормашками?
Пацаны смеются:
— Дура! Как сказано? Вассал моего вассала не мой, вассал.
Только я с тех пор стал опять немного чураться Мамая: клятва клятвой, но я-то знал, что Мамай, оказывается, и нам при надобности с целью соврет — недорого возьмет.
И теперь, когда он намекнул, что кто-то может у меня отобрать пистолет, я вспомнил ту историю и стал понимать, кого он имеет в виду. Или еще, может, Пигала с пигалятами?! С чего бы он тогда от меня решил отколоться?
Надо было бы с ним как следует потолковать на такую тему, поставить вопрос на попа и взять Мамая к ногтю — ведь я же его считаю своим корешем, но мне уж больно надоело ссориться сегодня, в такой день.
Мы дошли до перекрестка, где надо было выбирать одну из дорог: если направо — на рынок, налево — в госпиталь.
А если свернуть налево и в середине квартала зайти в третий с угла двор, оттуда задами можно выйти как раз к Оксаниному дому...
Кабы Мамай сам не напомнил мне, что он частенько делает не по совести и не по дружбе, у меня бы ни за что не хватило духу изменить нашим планам и отмотаться от ребят. Но, раз они — так, то и я — так. Куда я на самом деле пойду, им ни за что не догадаться.
Я остановился и сказал:
— Ну, вы идите, а я забегу тут... По делам.
— Куда это тебе? Насчет картошки дров поджарить? — подозрительно глянул на меня Мамай. После недавнего разговора он, видимо, как и я, был настороже.
— Куда, куда! На кудыкину гору! Лыко драть да тебя, дурака, стегать. Надо, говорю, и все.
— К шмаре, что ли, своей? — тут же и подковырнул меня Мамай. — Она вроде здесь где-то живет...
Прилипло! И как он почувствовал? Со зла, что ли? Полыхнули щеки. Я шагнул к Мамаю.
— Не, не, — пискнул Манодя. — Вовсе она не здесь живет, совсем в другом квартале!
Ему очень, наверное, не хотелось, чтобы сегодня дрались или хотя бы цапались. Мамай отступил:
— Ладно, ладно. Уж и пошутить нельзя! Чего ты сегодня какой-то здрешной — чуть что, в бутылку?
У меня отлегло от сердца. Хорошо, что на свете хоть есть такие тюни-матюни, такие тюхти, как наш Манодя; с ними все-таки куда легче жить. Но я сделал вид, что не сразу сменил гнев на милость:
— Бери обратно, что сказал!
— Беру-беру, здрешмолекула несчастная!
Однако надо было быстро придумать что-нибудь похитрее: объяснять, куда ходил, так и эдак придется. На помощь мне неожиданно пришел сам Мамай:
— Слушай, а вдруг и верно гульденов на водяру не хватит? — спросил он, видимо все время думая о своем. — Попробуй, может взаймы дадут, куда пойдешь? Насвисти там чё-нибудь, сегодня добрые все.
— Лады. Это я, будь спок, проверну! Канайте, я догоню, — сказал я уже на ходу.
— Короче только, мы тебя здесь подождем.
— Зер гут. А ля бон эр!
Я побежал, потом вернулся и, чтобы их задобрить и окончательно прежнее замять, сунул каждому по папиросе.
— Зобайте пока. Я скоро.
Забежав в нужный двор, я остановился и стал смотреть в щель в заборе, не следят ли за мной. Ребята по-прежнему стояли там, где были, на углу, и блаженно раскуривали, подолгу задерживая дым в горле и во рту, чтобы как следует пробрало. Мне даже стало как-то совестно, что заподозрил ребят, будто они шпионят за мной. Я вильнул за сараи и спокойно пошел невскопанными еще огородами. И только тут до меня дошло, что такое вякнул Манодя. «Она в другом квартале живет...» Уже проболтался, гад! Наверное, и раньше все растрепал Мамаю. Сарафанное радио, а не радиоконструктор. И как догадался, такой-то тюня?! Я же ему ничего не называл, намеками одними... Оказывается, никому ничего говорить нельзя, даже самому лучшему другу. Друг, называется! Я же говорил: без передачи Мамаю. Разве не может быть у двух друзей тайны от третьего? Неужели я должен всегда молчать обо всем, о чем обязательно надо было бы с кем-нибудь поговорить? Неужели на свете не бывает такой дружбы, чтобы без оглядки, на целую жизнь, ничего не боясь и ни о чем не спрашивая?
Таким другом, наверное, я так чувствовал, могла бы мне быть Оксана, но она все-таки девка, девчонка, а с девочкой можно дружить только совсем не так, как с пацаном.
Оксана
Двери в сени, а из сеней в их комнату были открыты, и я сразу увидел Оксану. В мелких галошиках на босу ногу, в подоткнутом стареньком платьице, она мыла пол, спиной ко мне.
Я замялся при пороге, застыдился смотреть, но ничего не мог с собою сделать, смотрел на ее ноги, будто никогда ее не видел такой. Чуть выше галош на тонких лодыжках напряглись сухожилия, бугорками набрякли худенькие икры, но выше колен ноги были округлые и плотные, как у Томки, и плавной линией подымались вверх...
Во рту у меня вдруг пересохло, словно обкурился самосаду, и стало трудно дышать.
Но тут мне в память пришла другая, похожая картина: когда Оксана вытирала лужу после того, как опрокинула Борину кастрюльку, и ее очень обидела моя мать. И я почувствовал опять заботливую жалость и бережную какую-то нежность, что ли, к ней, а то смутное, угарное и душное чувство исчезло. Да и не мог же я за Оксаной подглядывать!
Окликнуть ее было боязно. Мы ведь с ней вроде бы очень поссорились, хотя ничего такого между нами и не было объявлено, да еще сегодня возле школы вон что произошло. А вдруг сразу даст от ворот поворот, и не разговаривая?
Я все-таки пересилил себя и спросил, на всякий случай не ступая с порога:
— Можно?
Оксана быстро обернулась, выпустив, почти что выронив тряпку, выпрямилась, потом чуть пригнулась вперед, наверное, чтобы одернуть платье, но, видимо, застеснялась это сделать и осталась стоять, как была. Только обрала запястьем волосы со лба.
— Ой, Витя? Пришел? Заходи, заходи.
Я понял, что сердиться на меня сегодня она не может.
На душе стало еще легче. Чтобы больше не видеть ее ног, я размашисто подошел к ней ближе и, не знай почему, по-придурошному церемонно, будто князь Воляпюк в картине, протянул ей ладонь ребром, сказал:
— С праздником Победы!
Она посмотрела на свои мокрые ладошки, показала их мне. Я взял ее руку выше кисти и так же дурашливо потряс. Я старался все-таки как-нибудь скрыть свою неуверенность и стеснение. Оксана рассмеялась:
— С праздником, Витечка!
И вдруг стало все снова совсем светло и весело, я больше не боялся и не стеснялся смотреть на Оксану и разулыбался тоже. Но все-таки успел заметить, что в расстегнутом вороте платья над краем белой рубашки сперва полого начинаются два бугорка и обозначилась ложбинка между ними.
Такой я действительно Оксану никогда не видел, до нынешнего дня я вообще у нее ничего такого не замечал. Но, даже и увидав, не почувствовал больше той смурой оторопи, которая так хватила меня при пороге в самый первый момент. И лишь смотрел счастливо на ее улыбающееся лицо, и вдруг очень-очень захотелось ее поцеловать — просто так, потому что была она очень-очень красивая.
— Ну... Ты посиди немного в той комнате, я сейчас, быстро домою, — продолжая улыбаться по-прежнему, сказала Оксана.
Я совсем было вознамерился шагнуть прямо на чистое, но глянул на пыльные ботинки и стушевался. Оксана разостлала мне тряпку, я отер о нее ноги и тогда прошел. Я вспомнил: так всегда делала мать, если отец приходил, когда она мыла, и от этого мне стало так хорошо, будто бы мы были с Оксаной совсем свои.
Как давно я все-таки, оказывается, у них не был! Даже не знал, что они получили вторую комнату. Или не обратил внимания последний раз, не тем занят был? Жилплощадь им расширили потому, наверное, что вернулся их отец. Дверь к соседям, которая прежде была заставлена Бориной кроваткой, теперь раскрыта настежь. Многие из эвакуированных уехали обратно, и сейчас в городе стало заметно свободнее.
На стенах в той комнате, куда меня спровадила Оксана, висели фотографии Ольги Кузьминичны, которые она прежде никому и не показывала. И веера. Откуда они-то взялись?
На знакомом мне старом колченогом столике стояло трехстворчатое складное зеркало, которое, наверное, и называется красивым словом, явно французским, какое я где-то вычитал, — трельяж. Видно, трофейное: полковник в подарок привез или, может, сами на барахолке купили, деньги у них теперь, конечно, есть.
В углу стояли маленькие, будто бы игрушечные, Борины костылики, а на кровати Ольги Кузьминичны поблескивал планками и пряжками махусенький протезик. Я отвел глаза. Смотреть на него было страшно, страшнее, наверное, чем на саму оторванную ногу. Намаялся, конечно, Боря сегодня, и родители опять понесли его на руках. У некоторых, я знаю, протезы поначалу натирают такие мозоли на культяпках, что приходится возвращаться в госпиталь. У одноногого шофера Тиунова раза три такое бывало. А несмотря ни на что — ездит...
На стуле висел китель с зелеными полевыми погонами и запросто валялся тяжелый пистолет в не нашей кобуре. Мой бы отец ни за что свой так не оставил: знаю, боится, как бы мне в руки не попал. Известно бы ему было... Много он обо мне понимает! Интересно, какой же этот системы?
Ко мне в комнату вошла Оксана. Все в тех же галошиках, но платье ее уже было прибрано. Она протянула мне маленькую книжку, сказала, почему-то смущаясь, — я видел, я-то ее знал:
— Витя, на вот — почитай пока. Не думай, что стихи: очень здорово...
И убежала опять, по-моему, даже чуточку, кажется, покраснев.
Я посмотрел заголовок. Константин Симонов, стихотворения и поэмы. Ну и что? Я не понял, чего она застеснялась и почему вдруг решила, что мне надо доказывать, кто такой Симонов. Не только кино и, конечно, «Дни и ночи» — я и стихи его знал будь-будь. Кроме «Жди меня» и «Землянки», которые знает каждый, и открытого письма какой-то проститутке, которое декламировали наизусть почти все офицеры в госпитале, я помнил и «Убей его», и «Дороги Смоленщины», а порыться, так и что-нибудь еще. Впрочем, «Землянку», кажется, вовсе и не он сочинил.
Я открыл книжицу наугад, как любил, ближе к концу. Так, ничего особенного. Какая-то длиннущая поэма-тянучка про Суворова. Разве можно эдак-то — про Суворова?! Надо бы сразу Альпы, Сен-Готард, Чертов мост, а тут какой-то Павел, прошпекты-коншпекты... Я безразлично листал книжку — на фиг бы она мне вообще сдалась в такой день и в такой момент, — а сам нет-нет да и поглядывал в ту комнату, на Оксану.
Она домывала пол, платьице снова подоткнула; значит, поправляла его из-за меня, значит, и она на меня смотрит не просто так, как на мальчишку, бывшего соседа, ну, товарища, а... Я на миг опять задохнулся — от радости. Но смотреть на Оксану такую мне было нельзя, нечестно и стыдно, и я утыкал нос в книженцию, которую она мне подсунула, и листал ее совсем наобум Лазаря. Оттого, что Оксана рядом и занята своим хозяйственным делом, мне сделалось так покойно, как будто бы все с ней у нас уже ясно, и мы уже взрослые, и это я после работы пришел домой.
К ним, наверное, должны были прийти гости, иначе бы разве сегодня заставила Ольга Кузьминична Оксану заняться мытьем полов? Вот было бы мирово, если бы она по старой памяти позвала и нашу мать! Да так, конечно, оно и будет, неужели же они не захотят свидеться нынче-то? Или наши пригласят их к себе. Нет, лучше бы все-таки сюда, потому что иначе, чего доброго, Оксану могут оставить водиться с Борей, а к Орловым нас с Томкой сегодня без всяких яких возьмут...
По радио передавали концерт по заявкам советских воинов-победителей. Самые лучшие военные песни включили: «Соловьи», «Темную ночь», «Солдатский вальс», «Офицерский вальс», «Дороги». И, конечно, ту же «Землянку». Точно: слова оказались не Симонова, а еще одного военного поэта, Алексея Суркова. А потом — бывает же, как совпало? — объявили песенку фронтовых корреспондентов на слова Константина Симонова. Вот песня здравская, я ее никогда не слыхал. И мотив, и слова. Там был и такой куплет:
И в пикапе драном
Мы с одним наганом
Первыми врывались в города.
Тоже, видать, повоевать-то ему пришлось, а не то чтобы просто стишочки по праздничкам в тетрадочку чирикать, как Очкарик какой-нибудь вшивый. После этой песни к книжке появился все-таки интерес. Я даже взялся читать большое стихотворение под заглавием «Хозяйка дома». Вот оно мне понравилось. С самого начала: «Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой...» А ведь сочинено оно было в сорок втором году, там в конце стояла такая подпись. Пожалуй, что посильнее, чем «В шесть часов вечера после войны», кино-то и появилось почти перед самой Победой, когда, поди, и сами фрицы знали, что им каюк. Особенно мне понравились слова:
...Перед отъездом ты была им тем,
За что мужчины примут смерть повсюду:
Сияньем женским, девочкой, женой,
Невестой — всем, что уступить не в силах,
Мы умираем, заслонив собой,
Вас, женщин, вас, беспомощных и милых.
Здорово, как есть здорово! Только очень грустно к концу. Там даже отчеркнуты кем-то строчки: «И встав к окну в холодной простыне, просить у одиночества пощады». Их, наверное, подчеркнула Ольга Кузьминична, когда тосковала по мужу...
Тетя Леля, хорошая, умная, добрая, красивая тетя Леля — вот, дождалась. И мать наша тоже. А Томка — странно — Томка?! — уже не дождется... И сколькие не дождутся еще? А такие ли прекрасные женщины просто уставали ждать? Я про это читал и слышал, да и сам знаю...
А может быть, Оксана те слова подчеркнула? Я и на стихотворение-то наткнулся только потому, что там вроде закладки лежал засушенный кленовый листочек, и всякие листики то и дело мелькали по книге. По Томке знаю, засовывать в книги всякие листочки-цветочки, видно, каждая девчонка любит, а Оксана с различной флорой-фауной цацкается больше всех.
Я стал проверять — и точно: на страницах, между которыми лежал листок, обязательно были подчеркнуты тем же карандашиком какие-нибудь да строчки: «Что любима ты, услышат — красоте опять припишут»; «Если напоказ им не рыдала, что им до того, как ты страдала?..» Это верно, Оксана очень красивая, и ей, наверное, многие завидуют.
В том стихотворении против слов: «Верить только горю да потерям выпало красивой да счастливой», не очень жирно, чернилами, было написано: «Вот» — и стояли три восклицательных знака. По завитушке у буквы «в» и по почти как печатному «т» я, божусь, узнал Томкину руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47