Но где там? Когда я совсем еще ребенком остался сиротой, мать поступила прислугой в чужой дом, а меня дядя Залмен принял к себе на работу. Он – портной заплаточник, совершенный калека в своем деле, но учеников колотит, как заправский мастер. И вот однажды за столом он мне, так сказать, намекнул… горячим утюгом прямо в грудь. С тех пор у меня не прекращается кашель… Ну, мать и отобрала меня от дяди-душегуба и отдала в ученье другому калеке. Но я уже не мог сидеть за работой, все из-за утюга, которым дядя меня угостил. Тогда мать думала-думала и отдала меня в помощники к меламеду – умывать ребятишек, повторять с ними утреннюю молитву, носить им завтрак в хедер. Оно, конечно, завтраки носить – работенка довольно-таки подходящая, – там глоток, там кусок, можно кое-чем и полакомиться. Но вот беда – когда на улице непролазная грязь, приходится таскать ребятишек на спине, а где взять на то силы? На мое счастье, приехал к нам в город еврейский театр. Еврейский театр, шутка ли! Как же так?! Все бегут в театр, а я буду дома сидеть? Ну, конечно, я кое-как пробрался туда, понятно, без билета. И должно же было случиться, на мое счастье, что директору, этому самому Щупаку, вздумалось пройтись по рядам, проверить билеты. Ну, само собой, он схватил меня за шиворот, выдрал хорошенько за уши и вышвырнул вон. Это было бы еще с полбеды, если бы он не сорвал с меня шапки. Как можно прийти домой без шапки? Мама ведь расскажет дяде, а этот разбойник забьет меня до смерти. Вот я и проторчал весь вечер на улице на лютом морозе, возле театра, пока публика не разошлась. Тогда я бросился к директору, к Щупаку то есть, плакал, заливался слезами, целовал руки, умолял отдать шапку. Я рассказал ему всю правду, что я всего-навсего сирота и что у меня дядя разбойник… Выслушал он меня, этот Щупак, осмотрел с головы до ног своими маленькими глазками, – чтобы они ему на лоб выскочили! – и говорит: «Ты, говорит, сирота и тебе негде быть? Может быть, говорит, ты бы поступил ко мне в театр? Я, говорит, сделаю тебя актером».
Глава 17.
Чудесное превращение в комика
Гоцмах закашлялся, прервал на минутку чистку сапог, закурил папиросу и, затянувшись несколько раз, продолжал свое повествование. Он стал рассказывать своему юному другу о том, какими чудесами он стал актером.
– Ты, конечно, думаешь, умница, что мать была очень довольна моей новой профессией? Ничуть не бывало! И не столько была недовольна она, сколько дядя Залмен: «Уедет он с актерами, так сразу перестанет читать поминальную молитву по отцу – бездельник этакий!» Этим дядя хотел подействовать на маму. Но что мне дядя? Какая там поминальная молитва, когда я неожиданно поднялся на такую высоту? Первое время, можешь себе представить, мне не так уж сладко жилось в театре. Щупак начал обучать меня совсем на особый манер. Прежде всего, он угостил меня несколькими раскатистыми оплеухами за то, что я не умел чистить сапоги. «Разве так, говорит, чистят?» И, выхватив у меня из рук щетку, стал показывать, как это надо делать, чтоб и сапогу любо было… Затем стал гонять меня, точно гончую собаку; давал такие поручения, что нужно было быть о семи головах, чтобы все запомнить и всюду поспеть… А чуть не угодишь – оплеуха… Такой уж вредный характер у этого человека, чтоб у него рученьки отсохли! Проходит месяц, другой, третий, четвертый, а я сцены и в глаза не вижу. Боже, что же со мной будет? Для этого ли я всем пожертвовал?..
Спросить его, когда я удостоюсь чести выступить на сцене, боязно: получишь по затылку. Жаловаться актерам опасно: мошенник Шолом-Меер обо всем шепчет на ухо директору, чтоб их обоих холера побрала! Одним словом, что тут поделаешь? Надо до поры до времени мучиться, чтоб ему самому так мучиться, этому Щупаку! Я ждал год, ждал другой, но в конце концов дождался. Пришел и мой черед. Случилось чудо из чудес.
Тут Гоцмах закашлялся надолго, сопровождая свой кашель самой отборной бранью: «Холера б его побрала, этот кашель проклятый! Провалиться ему сквозь землю! Погибель на него!»
Откашлявшись и низвергнув поток проклятий, Гоцмах немного передохнул, затянулся несколько раз папиросой, вновь взялся за щетку и продолжал:
– Был у нас актер, первый любовник, Ухватовкером его звали. Замечательный, редкостный первый любовник, играл самые сильные роли, а шалопай был он необыкновенный, – как говорится, «великий, сильный и страшный» . Красавец парень, здоровенный, широкоплечий. А глотка у него была луженая. Настоящий гортанный голос. И до чего же был языкастый, даже по-немецки говорил; словом, из любовников любовник!.. И что же ты думаешь? Этот Ухватовкер взял да и слег в постель, как будто в шутку и вдруг возьми да умри уже всерьез, по-настоящему. Ну, что ж поделаешь? Умер так умер. Мир праху его. Но как обойтись без любовника? Афиши уже расклеены, касса торгует и, как назло, билеты берут нарасхват. У моего Щупака вид – краше в гроб кладут. «Гоцмах, – говорит он мне, – ты сумел бы сыграть любовника?» – «Еще бы, говорю, почему не сыграть?» И принялся штудировать роль. Играли очень серьезную пьесу: «Дора, или Богатый попрошайка» Шекспира. Исправлено и поставлено мною, Альбертом Щупаком». Так именно и было напечатано в афишах. Перед началом спектакля меня очень хорошо загримировали под любовника Рудольфа и выпустили на сцену гладко причесанного, с накрашенными щечками и черными усиками. Одели меня в новый пиджак, новые брюки и пару штиблет дали, – целехоньких, понимаешь. Словом, скажу я тебе, Рудольф из меня получился такой, что дальше некуда… Чего тут долго канитель разводить, мой дорогой птенчик? Черт поймет эту публику! С первой же минуты, едва только я вышел на сцену, рта раскрыть еще не успел, публика как начала смеяться, так до сих пор еще заливается. Нечего и говорить, что когда я подошел к примадонне, к Доре то есть, и стал «размахивать плеткой», то есть играть свою роль, взял ее за руку и сказал на чистом немецком языке точь-в-точь, как Ухватовкер, мир праху его: «О дорогое дитя, мы должны сочетаться браком, ибо после бракосочетания любовь гораздо сильнее, чем до бракосочетания», – публика покатилась со смеху и хохотала добрых полчаса. Я думал, театр разнесут. Чем сильнее я играл свою роль, тем больше смеялась публика, словно хмельной бес в нее вселился… Словом, едва дождавшись минуты, когда опустили занавес, я, весь в поту, побрел, куда глаза глядят, едва передвигая ноги и ничего перед собой не видя. И вдруг почувствовал, что я у Щупака в лапах. Оплеухи посыпались градом: «Мерзавец, почему ты мне раньше не сказал, что ты комик?..» Господи милосердный! Мне бы так не знать Щупака, а ему своих двух с половиной жен, как я тогда не знал, что означает слово «комик». И вот таким-то образом я с тех пор пошел в ход, начал «размахивать плеткой», то есть играть лучшие комические роли, сначала «Шмендрика», потом «Цингитанга», затем «Куне-Лемеля» , потом пьяницу Нойаха из «Скрипки Давида» и даже Попуса из «Бар-Кохбы» . Да что говорить, самого «Зелика-музыканта» из пьесы Латайнера мне довелось как-то сыграть. Стоит мне только выйти и произнести поздравительные слова: «Жених и невеста, поздравляю в добрый час! Вот сейчас я вам представлю нечто сногсшибательное: инквизицию, компедрицию, не для чего, чего иного, как для прочего, другого», – и уж публика прямо хватается за животики, помирает со смеху… А уж когда я выступаю в рваном кафтане и танцую хасидскую пляску, напевая песенку:
Я человечек,
Веселое творенье,
Я человечек,
Мое почтенье.
Я человечек,
Весельчак,
И пою себе:
Гоп-чик-чак, –
тогда весь театр буквально ходуном ходит. Ты ведь понимаешь, мне нечего хвастать перед таким мальчонкой, как ты… Но я могу смело сказать, что Гоцмах, слава богу, человек с именем. Жаль только, что не каждый вечер меня выпускают на сцену. А кто не пускает? Щупак. Вредный человек, чтоб ему околеть! Не дает ролей, пошли ему господи хворость на всю зиму! Лучшие роли он берет себе, потому что, если, сохрани боже, аплодируют не ему, а другому, он готов сквозь землю провалиться. Вот какой это дурак набитый!.. Но чтоб ему так долго жить, как долго я еще буду ему сапоги чистить. Не беспокойся, все до поры до времени. После осенних праздников мы, все актеры, с божьей помощью, столкуемся и будем работать сообща на марках, то есть на паях. Если он не захочет, – наплевать нам на него, сколотим свою компанию. Мы бы уже давно это сделали, если бы не этот шельма Шолом-Меер, погибель на него, тьфу!..
Этим злобным плевком – он был адресован сапожной щетке – Гоцмах закончил свою биографию и принялся изо всех сил начищать сапоги.
Глава 18.
Лейбл проявляет свое дарование
Лейблу необычайно понравилась биография Гоцмаха. И не только биография Гоцмаха, но все, что он здесь видел и слышал, все, что имело какое-либо отношение к театру, приобретало в глазах нашего юного героя особую привлекательность, становилось для него святыней.
С Гоцмахом Лейбл встречался частенько, по нескольку раз в день. Возвращаясь из школы домой к обеду, он первым долгом заглядывал в сарай: что там слышно? Встав рано поутру, он забегал туда, захватив с собой что-нибудь съестное для Гоцмаха. А Гоцмах находился в сарае безотлучно: там он ел, там он пил, там он и спал.
– Театр нельзя оставлять без присмотра. В театре всегда кто-нибудь должен находиться. Шутка сказать, декорации, костюмы, парики. А ведь кроме меня, Щупак никому своего состояния не доверит.
Так хвастает Гоцмах перед своим юным другом Лейблом, и чем дальше, тем больше крепнет их дружба. Гоцмах нашел, с кем поделиться, перед кем излить душу. Ему вообще нравится этот «пузырь» (Лейбл) с прекрасными, нежными, добрыми, серьезными глазами, не говоря уже о том, что мальчуган добросовестно снабжает его лучшими лакомствами с отцовского стола и обеспечивает папиросами.
– Тяжело и горько, мой дорогой птенчик, зарабатывать хлеб насущный, – жалуется Гоцмах своему другу, – когда приходится быть актером-комиком у таких людишек, как Щупак, погуще бы их сеяли, да пореже бы они всходили! Жизнь он нам отравляет этот кровопийца в брильянтах, чтобы они у него вдребезги разбились, боже праведный!
Гоцмах закашлялся, затем продолжал:
– Положим, и мы ему спуску не даем, достается ему от нас: каждые несколько дней мы собираемся с ним «разводиться», грозим бросить его совсем и создать собственный театр. Если бы не его флигель-адъютант, проклятый Шолом-Меер, – чтобы ему ни дна ни покрышки! – мы бы уже давно поставили на своем. Ну их обоих к лешему! С меня довольно и того, что я, с божьей помощью, еврейский актер, хотя всего-навсего комик…
При этом Гоцмах делает очень серьезное лицо и выглядит еще комичнее, чем обычно. Лейбл смотрит на него с большим уважением, и комик Гоцмах продолжает:
– Понимаешь ли, как только наступает вечер и ты выходишь на сцену, все горести и печали сейчас же исчезают, словно дым. На сцене я совсем другой человек. Что мне Щупак? Что мне Шолом-Меер? Плевал я на них с высокого потолка! Когда я на сцене, я не замечаю никого, а вижу только лампочки, людские головы, вижу лысины, шляпы, шапочки – больше ничего. Кто мне тогда ровня? Твой батька с его пузом? А ну-ка, пусть он попробует, допустим, примерно говоря, предложить мне этот сарай, со всем двором и со всем богатством, какое у него есть, и потребует за это, чтобы я, скажем, уступил ему сцену хоть на одну ночь, – пшепрашам, пане!
Так хвастает Гоцмах перед своим юным другом Лейблом, а юный друг Лейбл пожирает его глазами, жадно ловит каждое слово.
И Гоцмах, не переставая, хвастает:
– Или, например, скажем, пусть мне кто-нибудь наполнит весь этот сарай золотом до потолка и даст мне еще в придачу царевну в жены, чтобы я перестал быть актером-комиком и пошел служить приказчиком где-нибудь в лавке или стал бы заниматься каким-нибудь другим ремеслом, – да я такому человеку в харю наплюю! Слышишь, малыш, ты еще совсем щенок, мой дорогой птенчик, ты еще не знаешь, какая страшная притягательная сила таится в театре: тянет и тянет, как магнит, ко всем чертям!
– То же самое происходит и со мной! – вырвалось у Лейбла в тот момент, когда Гоцмах, сделав паузу, закурил папиросу.
И он признался своему другу, что его тоже тянет в театр, давно уже тянет, с тех пор как он начал кое-что понимать. Еще тогда, когда он и представления не имел о существовании театра, он уже разыгрывал с товарищами «Продажу Иосифа», «Исход из Египта», «На горе Синае» и тому подобные библейские сцены, которые они сами сочиняли в хедере,
И Лейбл стал подробно описывать, как они их представляли:
– Я вхожу, например, к фараону, царю египетскому, в его дворец, становлюсь перед ним вот так и обращаюсь к нему со следующими словами (Лейбл складывает руки на груди и говорит сначала тихо, затем все громче и громче, с нарастающим пафосом): «Мое имя Моисей, сын Аврома… Меня послал к тебе царь-государь, еврейский бог, бог Авраама, Исаака и Якова, имя которому Иегова, с приказом, чтобы ты выпустил его евреев из твоей страны, из Египта. Доколе страдать им? За что ты ополчился на них? За что ты терзаешь их? За что убиваешь детей их, купаешься в их крови? Убийца жестокий! Изверг! Кровопийца! Знаешь ли ты, с кем ты затеял спор? (Лейбл поднимает руку.) Вот я подниму десницу свою к небесам, и ты узришь воочию мою мощь!»
Глаза Лейбла сверкают огнем, щеки горят, лицо излучает сияние. Гоцмах в восторге прерывает его.
– Сильная роль! – восклицает он и, схватив своего юного друга за плечи, начинает трясти его. – Сильная роль! Провались я сквозь землю, если кто-либо посмеет оказать, что ты не актер! Подлинный актер, клянусь всем святым, актер, рожденный для сцены! Знаешь, что я тебе скажу, пузырь?
Гоцмах не в силах продолжать: кашель душит его. Схватившись обеими руками за столб, он долго кашляет и мечет проклятия во все стороны.
– Когда же кончится мой кашель? Погибель на него, боже праведный! Пусть бы он перебрался к Шолом-Мееру вместе с моей одышкой! А эти колики в боку, которые мучают меня, я охотно подарю Щупаку на праздник…
Когда приступ проходит, к Гоцмаху снова возвращается и жизнерадостное настроение и прежний тон:
– Знаешь, мальчонка, что я тебе скажу?
Лейбл не сводит с Гоцмаха широко раскрытых глаз: что-то он ему скажет?
– Вот что я тебе скажу, мой дорогой птенчик: я на твоем месте плюнул бы на все. Папашу толстомордого я бы отослал в хедер, – пускай лучше он там сиденье протирает. Пузатому талмуду я бы сказал «прости-прощай»! Учителю-кантору я бы приказал петь «За грехи наши» . А сам бы я…
Но тут в сарай вошли актеры, собиравшиеся на репетицию, и разговор Гоцмаха с Лейблом был прерван на самом интересном месте.
Глава 19.
Недремлющее око
Никто в доме Рафаловича не заметил бы, что папиросы куда-то уплывают, что кто-то каждый день выносит из дому сдобные булки, а из сахарницы исчезает сахар, если бы не старая бабушка, мотающая головой «нет-нет», с ее острым взглядом, видящим за версту. Старуха давно уже заметила, что в доме завелся воришка, и начала выслеживать, подсматривать, наблюдать. И – благодарение господу! – ее старания увенчались успехом. Она узнала, чьи это проделки, – это дело рук маленького проказника Лейбла.
Одно ей непонятно: «К чему мальчику булки, сахар и папиросы? Куда он их тащит? Неужто в хедер? Для кого? Для товарищей? А может быть, для самого учителя?» И старуха, продолжая выслеживать, заметила, что рано поутру, когда все еще спят, он, этот негодный мальчишка, просыпается и, скомкав молитву, исчезает… «Куда? Что парнишке делать в хедере в этакую рань, когда сам учитель еще спит?»
Старуха прикидывается, будто ничего не замечает. Сделав вид, что углубилась в толстый молитвенник, она тихо шепчет молитву и покачивает головой «нет-нет», но глаза смотрят и видят все… И как только Лейбл выходит из дому, старая бабушка сейчас же пускается следом за ним, наблюдает с крылечка и видит, как он пробирается в сарай. «Какие такие дела у этого щенка в сарае, интересно бы знать?..»
То же повторяется и на следующее утро. Старуха не знает покоя. Глаза смотрят, сердце кипит, голова покачивается «нет-нет», мозг усиленно работает.
Слава богу, она уже все узнала: «Проказник снюхался с одним из комедиантщиков, который ночует в сарае. Хороша компания, нечего сказать: босые, голодные, оборванные бездельники, прости господи грехи наши!
Теперь остается решить вопрос: «Что делать дальше? Образумить самого проказника, сказать ему – зачем тащишь? Куда тебя несет? Но разве он послушается? Нынче дети пошли такие, что не приведи господь! Разве знают они, что нужно уважать старую бабушку, которой вот-вот стукнет восемьдесят? А что же делать? Сказать невестке? Но Бейлка – какая же это, с позволения сказать, мать? На вид добренькая, мягкосердая… Но что пользы в ее мягкосердии, что проку от ее доброты, когда дети садятся ей на голову, делают что хотят и растут, точно сорная трава? Нет, нет! Если уж рассказать, то, конечно, сыну, Бене… Беня, славу богу, отец, – да продлит господь его годы!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63
Глава 17.
Чудесное превращение в комика
Гоцмах закашлялся, прервал на минутку чистку сапог, закурил папиросу и, затянувшись несколько раз, продолжал свое повествование. Он стал рассказывать своему юному другу о том, какими чудесами он стал актером.
– Ты, конечно, думаешь, умница, что мать была очень довольна моей новой профессией? Ничуть не бывало! И не столько была недовольна она, сколько дядя Залмен: «Уедет он с актерами, так сразу перестанет читать поминальную молитву по отцу – бездельник этакий!» Этим дядя хотел подействовать на маму. Но что мне дядя? Какая там поминальная молитва, когда я неожиданно поднялся на такую высоту? Первое время, можешь себе представить, мне не так уж сладко жилось в театре. Щупак начал обучать меня совсем на особый манер. Прежде всего, он угостил меня несколькими раскатистыми оплеухами за то, что я не умел чистить сапоги. «Разве так, говорит, чистят?» И, выхватив у меня из рук щетку, стал показывать, как это надо делать, чтоб и сапогу любо было… Затем стал гонять меня, точно гончую собаку; давал такие поручения, что нужно было быть о семи головах, чтобы все запомнить и всюду поспеть… А чуть не угодишь – оплеуха… Такой уж вредный характер у этого человека, чтоб у него рученьки отсохли! Проходит месяц, другой, третий, четвертый, а я сцены и в глаза не вижу. Боже, что же со мной будет? Для этого ли я всем пожертвовал?..
Спросить его, когда я удостоюсь чести выступить на сцене, боязно: получишь по затылку. Жаловаться актерам опасно: мошенник Шолом-Меер обо всем шепчет на ухо директору, чтоб их обоих холера побрала! Одним словом, что тут поделаешь? Надо до поры до времени мучиться, чтоб ему самому так мучиться, этому Щупаку! Я ждал год, ждал другой, но в конце концов дождался. Пришел и мой черед. Случилось чудо из чудес.
Тут Гоцмах закашлялся надолго, сопровождая свой кашель самой отборной бранью: «Холера б его побрала, этот кашель проклятый! Провалиться ему сквозь землю! Погибель на него!»
Откашлявшись и низвергнув поток проклятий, Гоцмах немного передохнул, затянулся несколько раз папиросой, вновь взялся за щетку и продолжал:
– Был у нас актер, первый любовник, Ухватовкером его звали. Замечательный, редкостный первый любовник, играл самые сильные роли, а шалопай был он необыкновенный, – как говорится, «великий, сильный и страшный» . Красавец парень, здоровенный, широкоплечий. А глотка у него была луженая. Настоящий гортанный голос. И до чего же был языкастый, даже по-немецки говорил; словом, из любовников любовник!.. И что же ты думаешь? Этот Ухватовкер взял да и слег в постель, как будто в шутку и вдруг возьми да умри уже всерьез, по-настоящему. Ну, что ж поделаешь? Умер так умер. Мир праху его. Но как обойтись без любовника? Афиши уже расклеены, касса торгует и, как назло, билеты берут нарасхват. У моего Щупака вид – краше в гроб кладут. «Гоцмах, – говорит он мне, – ты сумел бы сыграть любовника?» – «Еще бы, говорю, почему не сыграть?» И принялся штудировать роль. Играли очень серьезную пьесу: «Дора, или Богатый попрошайка» Шекспира. Исправлено и поставлено мною, Альбертом Щупаком». Так именно и было напечатано в афишах. Перед началом спектакля меня очень хорошо загримировали под любовника Рудольфа и выпустили на сцену гладко причесанного, с накрашенными щечками и черными усиками. Одели меня в новый пиджак, новые брюки и пару штиблет дали, – целехоньких, понимаешь. Словом, скажу я тебе, Рудольф из меня получился такой, что дальше некуда… Чего тут долго канитель разводить, мой дорогой птенчик? Черт поймет эту публику! С первой же минуты, едва только я вышел на сцену, рта раскрыть еще не успел, публика как начала смеяться, так до сих пор еще заливается. Нечего и говорить, что когда я подошел к примадонне, к Доре то есть, и стал «размахивать плеткой», то есть играть свою роль, взял ее за руку и сказал на чистом немецком языке точь-в-точь, как Ухватовкер, мир праху его: «О дорогое дитя, мы должны сочетаться браком, ибо после бракосочетания любовь гораздо сильнее, чем до бракосочетания», – публика покатилась со смеху и хохотала добрых полчаса. Я думал, театр разнесут. Чем сильнее я играл свою роль, тем больше смеялась публика, словно хмельной бес в нее вселился… Словом, едва дождавшись минуты, когда опустили занавес, я, весь в поту, побрел, куда глаза глядят, едва передвигая ноги и ничего перед собой не видя. И вдруг почувствовал, что я у Щупака в лапах. Оплеухи посыпались градом: «Мерзавец, почему ты мне раньше не сказал, что ты комик?..» Господи милосердный! Мне бы так не знать Щупака, а ему своих двух с половиной жен, как я тогда не знал, что означает слово «комик». И вот таким-то образом я с тех пор пошел в ход, начал «размахивать плеткой», то есть играть лучшие комические роли, сначала «Шмендрика», потом «Цингитанга», затем «Куне-Лемеля» , потом пьяницу Нойаха из «Скрипки Давида» и даже Попуса из «Бар-Кохбы» . Да что говорить, самого «Зелика-музыканта» из пьесы Латайнера мне довелось как-то сыграть. Стоит мне только выйти и произнести поздравительные слова: «Жених и невеста, поздравляю в добрый час! Вот сейчас я вам представлю нечто сногсшибательное: инквизицию, компедрицию, не для чего, чего иного, как для прочего, другого», – и уж публика прямо хватается за животики, помирает со смеху… А уж когда я выступаю в рваном кафтане и танцую хасидскую пляску, напевая песенку:
Я человечек,
Веселое творенье,
Я человечек,
Мое почтенье.
Я человечек,
Весельчак,
И пою себе:
Гоп-чик-чак, –
тогда весь театр буквально ходуном ходит. Ты ведь понимаешь, мне нечего хвастать перед таким мальчонкой, как ты… Но я могу смело сказать, что Гоцмах, слава богу, человек с именем. Жаль только, что не каждый вечер меня выпускают на сцену. А кто не пускает? Щупак. Вредный человек, чтоб ему околеть! Не дает ролей, пошли ему господи хворость на всю зиму! Лучшие роли он берет себе, потому что, если, сохрани боже, аплодируют не ему, а другому, он готов сквозь землю провалиться. Вот какой это дурак набитый!.. Но чтоб ему так долго жить, как долго я еще буду ему сапоги чистить. Не беспокойся, все до поры до времени. После осенних праздников мы, все актеры, с божьей помощью, столкуемся и будем работать сообща на марках, то есть на паях. Если он не захочет, – наплевать нам на него, сколотим свою компанию. Мы бы уже давно это сделали, если бы не этот шельма Шолом-Меер, погибель на него, тьфу!..
Этим злобным плевком – он был адресован сапожной щетке – Гоцмах закончил свою биографию и принялся изо всех сил начищать сапоги.
Глава 18.
Лейбл проявляет свое дарование
Лейблу необычайно понравилась биография Гоцмаха. И не только биография Гоцмаха, но все, что он здесь видел и слышал, все, что имело какое-либо отношение к театру, приобретало в глазах нашего юного героя особую привлекательность, становилось для него святыней.
С Гоцмахом Лейбл встречался частенько, по нескольку раз в день. Возвращаясь из школы домой к обеду, он первым долгом заглядывал в сарай: что там слышно? Встав рано поутру, он забегал туда, захватив с собой что-нибудь съестное для Гоцмаха. А Гоцмах находился в сарае безотлучно: там он ел, там он пил, там он и спал.
– Театр нельзя оставлять без присмотра. В театре всегда кто-нибудь должен находиться. Шутка сказать, декорации, костюмы, парики. А ведь кроме меня, Щупак никому своего состояния не доверит.
Так хвастает Гоцмах перед своим юным другом Лейблом, и чем дальше, тем больше крепнет их дружба. Гоцмах нашел, с кем поделиться, перед кем излить душу. Ему вообще нравится этот «пузырь» (Лейбл) с прекрасными, нежными, добрыми, серьезными глазами, не говоря уже о том, что мальчуган добросовестно снабжает его лучшими лакомствами с отцовского стола и обеспечивает папиросами.
– Тяжело и горько, мой дорогой птенчик, зарабатывать хлеб насущный, – жалуется Гоцмах своему другу, – когда приходится быть актером-комиком у таких людишек, как Щупак, погуще бы их сеяли, да пореже бы они всходили! Жизнь он нам отравляет этот кровопийца в брильянтах, чтобы они у него вдребезги разбились, боже праведный!
Гоцмах закашлялся, затем продолжал:
– Положим, и мы ему спуску не даем, достается ему от нас: каждые несколько дней мы собираемся с ним «разводиться», грозим бросить его совсем и создать собственный театр. Если бы не его флигель-адъютант, проклятый Шолом-Меер, – чтобы ему ни дна ни покрышки! – мы бы уже давно поставили на своем. Ну их обоих к лешему! С меня довольно и того, что я, с божьей помощью, еврейский актер, хотя всего-навсего комик…
При этом Гоцмах делает очень серьезное лицо и выглядит еще комичнее, чем обычно. Лейбл смотрит на него с большим уважением, и комик Гоцмах продолжает:
– Понимаешь ли, как только наступает вечер и ты выходишь на сцену, все горести и печали сейчас же исчезают, словно дым. На сцене я совсем другой человек. Что мне Щупак? Что мне Шолом-Меер? Плевал я на них с высокого потолка! Когда я на сцене, я не замечаю никого, а вижу только лампочки, людские головы, вижу лысины, шляпы, шапочки – больше ничего. Кто мне тогда ровня? Твой батька с его пузом? А ну-ка, пусть он попробует, допустим, примерно говоря, предложить мне этот сарай, со всем двором и со всем богатством, какое у него есть, и потребует за это, чтобы я, скажем, уступил ему сцену хоть на одну ночь, – пшепрашам, пане!
Так хвастает Гоцмах перед своим юным другом Лейблом, а юный друг Лейбл пожирает его глазами, жадно ловит каждое слово.
И Гоцмах, не переставая, хвастает:
– Или, например, скажем, пусть мне кто-нибудь наполнит весь этот сарай золотом до потолка и даст мне еще в придачу царевну в жены, чтобы я перестал быть актером-комиком и пошел служить приказчиком где-нибудь в лавке или стал бы заниматься каким-нибудь другим ремеслом, – да я такому человеку в харю наплюю! Слышишь, малыш, ты еще совсем щенок, мой дорогой птенчик, ты еще не знаешь, какая страшная притягательная сила таится в театре: тянет и тянет, как магнит, ко всем чертям!
– То же самое происходит и со мной! – вырвалось у Лейбла в тот момент, когда Гоцмах, сделав паузу, закурил папиросу.
И он признался своему другу, что его тоже тянет в театр, давно уже тянет, с тех пор как он начал кое-что понимать. Еще тогда, когда он и представления не имел о существовании театра, он уже разыгрывал с товарищами «Продажу Иосифа», «Исход из Египта», «На горе Синае» и тому подобные библейские сцены, которые они сами сочиняли в хедере,
И Лейбл стал подробно описывать, как они их представляли:
– Я вхожу, например, к фараону, царю египетскому, в его дворец, становлюсь перед ним вот так и обращаюсь к нему со следующими словами (Лейбл складывает руки на груди и говорит сначала тихо, затем все громче и громче, с нарастающим пафосом): «Мое имя Моисей, сын Аврома… Меня послал к тебе царь-государь, еврейский бог, бог Авраама, Исаака и Якова, имя которому Иегова, с приказом, чтобы ты выпустил его евреев из твоей страны, из Египта. Доколе страдать им? За что ты ополчился на них? За что ты терзаешь их? За что убиваешь детей их, купаешься в их крови? Убийца жестокий! Изверг! Кровопийца! Знаешь ли ты, с кем ты затеял спор? (Лейбл поднимает руку.) Вот я подниму десницу свою к небесам, и ты узришь воочию мою мощь!»
Глаза Лейбла сверкают огнем, щеки горят, лицо излучает сияние. Гоцмах в восторге прерывает его.
– Сильная роль! – восклицает он и, схватив своего юного друга за плечи, начинает трясти его. – Сильная роль! Провались я сквозь землю, если кто-либо посмеет оказать, что ты не актер! Подлинный актер, клянусь всем святым, актер, рожденный для сцены! Знаешь, что я тебе скажу, пузырь?
Гоцмах не в силах продолжать: кашель душит его. Схватившись обеими руками за столб, он долго кашляет и мечет проклятия во все стороны.
– Когда же кончится мой кашель? Погибель на него, боже праведный! Пусть бы он перебрался к Шолом-Мееру вместе с моей одышкой! А эти колики в боку, которые мучают меня, я охотно подарю Щупаку на праздник…
Когда приступ проходит, к Гоцмаху снова возвращается и жизнерадостное настроение и прежний тон:
– Знаешь, мальчонка, что я тебе скажу?
Лейбл не сводит с Гоцмаха широко раскрытых глаз: что-то он ему скажет?
– Вот что я тебе скажу, мой дорогой птенчик: я на твоем месте плюнул бы на все. Папашу толстомордого я бы отослал в хедер, – пускай лучше он там сиденье протирает. Пузатому талмуду я бы сказал «прости-прощай»! Учителю-кантору я бы приказал петь «За грехи наши» . А сам бы я…
Но тут в сарай вошли актеры, собиравшиеся на репетицию, и разговор Гоцмаха с Лейблом был прерван на самом интересном месте.
Глава 19.
Недремлющее око
Никто в доме Рафаловича не заметил бы, что папиросы куда-то уплывают, что кто-то каждый день выносит из дому сдобные булки, а из сахарницы исчезает сахар, если бы не старая бабушка, мотающая головой «нет-нет», с ее острым взглядом, видящим за версту. Старуха давно уже заметила, что в доме завелся воришка, и начала выслеживать, подсматривать, наблюдать. И – благодарение господу! – ее старания увенчались успехом. Она узнала, чьи это проделки, – это дело рук маленького проказника Лейбла.
Одно ей непонятно: «К чему мальчику булки, сахар и папиросы? Куда он их тащит? Неужто в хедер? Для кого? Для товарищей? А может быть, для самого учителя?» И старуха, продолжая выслеживать, заметила, что рано поутру, когда все еще спят, он, этот негодный мальчишка, просыпается и, скомкав молитву, исчезает… «Куда? Что парнишке делать в хедере в этакую рань, когда сам учитель еще спит?»
Старуха прикидывается, будто ничего не замечает. Сделав вид, что углубилась в толстый молитвенник, она тихо шепчет молитву и покачивает головой «нет-нет», но глаза смотрят и видят все… И как только Лейбл выходит из дому, старая бабушка сейчас же пускается следом за ним, наблюдает с крылечка и видит, как он пробирается в сарай. «Какие такие дела у этого щенка в сарае, интересно бы знать?..»
То же повторяется и на следующее утро. Старуха не знает покоя. Глаза смотрят, сердце кипит, голова покачивается «нет-нет», мозг усиленно работает.
Слава богу, она уже все узнала: «Проказник снюхался с одним из комедиантщиков, который ночует в сарае. Хороша компания, нечего сказать: босые, голодные, оборванные бездельники, прости господи грехи наши!
Теперь остается решить вопрос: «Что делать дальше? Образумить самого проказника, сказать ему – зачем тащишь? Куда тебя несет? Но разве он послушается? Нынче дети пошли такие, что не приведи господь! Разве знают они, что нужно уважать старую бабушку, которой вот-вот стукнет восемьдесят? А что же делать? Сказать невестке? Но Бейлка – какая же это, с позволения сказать, мать? На вид добренькая, мягкосердая… Но что пользы в ее мягкосердии, что проку от ее доброты, когда дети садятся ей на голову, делают что хотят и растут, точно сорная трава? Нет, нет! Если уж рассказать, то, конечно, сыну, Бене… Беня, славу богу, отец, – да продлит господь его годы!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63