А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я считаю долгом просить у вас извинения за мое не вполне деликатное обращение с вами, то есть, попросту говоря, я тысячу раз прошу простить меня, если я когда-нибудь грубо обошелся с кем-нибудь, обругал кого-нибудь, выбросил из театра или окропил холодной водой. Человек ведь не ангел… Не знаю, как вы, но могу вас уверить, что наш театр никогда вас не забудет. Уважаемая публика! Наш театр собирается уехать отсюда и, может быть, на продолжительное время. Мы были бы весьма польщены, если бы вы оказали нам честь вашими проводами. Мне очень больно сказать вам, что не все сумеют это сделать, потому что до рассвета мы не тронемся с места. Если вы действительно хотите оказать нам эту честь, то идите лучше домой спать, а завтра, с божьей помощью, чуть свет приходите сюда. Мы будем очень рады вас приветствовать.
Эффект его речи – особенно последней фразы, произнесенной на немецком языке, превзошел всякие ожидания. «Высокочтимая публика» устроила оратору неслыханную овацию. Раздалось оглушительное, долго не смолкавшее «браво». Но одного «браво» публике показалось недостаточным и раздалось еще громкое «ура». Не довольствуясь, однако, только «браво» да «ура», народ вдруг неистово закричал, вызывая Гоцмаха:
– Гоцмах!.. «Хасидскую»!.. Гоцмах!.. Гоцмах!
Шолом-Меер Муравчик еще раз взобрался на телегу и извинился перед уважаемыми зрителями. Напрасно они кричат и неистовствуют, зря разоряются. Гоцмах больше не выступит и не будет петь и плясать «Хасидскую» – театр закрыт.
Шум и крики от этого не только не уменьшились, но стали даже оглушительнее. Возгласы «Гоцмах» и «Хасидскую» не прекращались.
Видя, что добром ничего не сделаешь, Шолом-Меер вынужден был прибегнуть к старому испытанному средству, которое выручало его во всех затруднительных случаях – к своей знаменитой «брызгалке». Пришлось, засучив рукава, растормошить уложенные уже декорации, вытащить из-под них кишку и пустить холодную струю прямо в «высокочтимую публику». Чудодейственное средство! Через каких-нибудь две минуты площадь опустела. От «высокочтимой публики» не осталось и следа.
После этого Шолом-Меер Муравчик прождал еще часа два, и когда в местечке водворилась полная тишина, директор Щупак собрал труппу, пригласив также музыканта Ехиела со всей его компанией, и все вместе отправились в один из подвальчиков «хлебнуть» по стакану вина, закусить горохом и кутнуть немного в свое удовольствие, как бог велел.
Труппа не могла надивиться: почему директор стал вдруг так щедр и покладист? «Чудеса в решете, да и только». А Щупак все приказывал подавать да подливать, пил сам и просил всех присутствующих пить, бормоча, по обыкновению, что-то бессвязное:
– Что вам сказать? Вот это вино, слышите, дети, пейте и лейте…
В самый разгар попойки Шолом-Меер Муравчик внезапно улизнул, исчез куда-то, оставив всю компанию в подвале. Тихой тенью он скользнул на «Божью улицу».
Глава 37.
Напрасные страхи
Исаака, сына праотца Авраама, наверное, не так лихорадило, когда отец вел его на заклание , как нашего юного героя в эту субботнюю ночь, когда, сидя в телеге со своим другом Гоцмахом, он катил к вокзалу в Фачешти. Отсюда они должны были отправиться в Унгени, к румынской границе. Боже, боже, что-то будет, если, не приведи господь, за ними пошлют погоню, схватят его, привезут обратно в Голенешти и вывернут у него карманы… Ох! Лейблу страшно даже подумать об этом. Нет, лучше не дожить до этого, лучше живым броситься в воду!
И Лейбл прислушивается к дружному топоту лошадиных копыт, стуку колес, к громыханию телеги. Ему кажется, что кто-то его догоняет. Дрожь пробегает по всему его телу от страха. От страха ли? А может быть, вовсе не от страха, а от этой тряской езды? Проклятая телега! Не поздоровится от нее ни ему, ни Гоцмаху. Трясет так, что того гляди душу вытряхнет. Это Шолом-Меер придумал усадить Гоцмаха на видное место в «арбе» с багажом, чтобы, не приведи господи, не попортились в дороге декорации.
Но Гоцмаху теперь все нипочем. Что ему Шолом-Меер, что ему директор с его декорациями и со всем театром?.. Они его интересуют не больше прошлогоднего снега. Сидя в телеге, Гоцмах уже видит себя директором, у него свой собственный театр, собственная труппа и собственные декорации. У Гоцмаха, понимаете ли, за пазухой лежит пачка чего-то такого, что греет и жжет, вливает целительный бальзам в каждую частицу его тела и наполняет сердце неизъяснимой радостью,
Эту пачку незаметно передал ему, уже сидя в телеге, его юный друг Лейбл. В это мгновение его холодные, как лед, руки дрожали, зуб на зуб не попадал и весь он трясся, как в лихорадке.
– Сколько здесь, миленький? – тихо спросил Гоцмах, наклонившись к его уху, чтобы извозчик не услышал. Правда, он по толщине пачки догадался, что здесь изрядная сумма.
– Я и сам не знаю, – шепчет на ухо Лейбл, и Гоцмах по его дыханию чувствует, что от него пышет жаром.
– Что ты так трясешься, котеночек? Тебе холодно? – тревожно спрашивает Гоцмах, и в голосе его слышится нежная заботливость преданного старшего брата.
– Мне тепло-о-о, – отвечает Лейбл, лязгая зубами.
– Вот как? Тебе тепло-о-о? – передразнивает его Гоцмах. – Да тебя трясет, как в лихорадке. Дай-ка я надену на тебя, миленький, мою тэндэверенду , ты прямо оживешь. Моя тэндэверенда греет, как родная мать.
И Гоцмах бросается к багажу, развязывает узел с вещами и извлекает оттуда какое-то жалкое тряпье.
Почему ему вздумалось дать этому тряпью такое звонкое название?.. Весьма возможно, что в те далекие времена, когда этой вещью владел еще Щупак, она была одной из тех принадлежностей туалета, которую и следует называть «тэндэверендой». Боюсь, однако, что это было уже давно, очень давно, наверно, в те годы, когда наш директор Альберт Щупак еще не был директором, а простым актером. А может быть, еще раньше, в то далекое время, – да не повторится оно больше! – когда Щупак ходил по свадьбам и семейным празднествам и пел «каждый освящающий»… Во всяком случае, отдавая Гоцмаху это старое одеяние, Щупак несколько раз повторил, что дарит вещь навсегда, навеки, что это, так сказать, подарок от него Гоцмаху. При этом он не преминул созвать всех артистов, чтобы показать им, на что способна, хе-хе-хе, его широкая натура, когда он, Щупак, хочет одарить человека. И он начал вертеть бедного Гоцмаха во все стороны, любуясь и умиляясь собственной щедростью и без умолку хвастая:
– Было когда-то, знаете, редкостное пальто с чудесным воротником из настоящего бархата, и пелерина была сверху, понимаете ли. Купил, значит, готовое, дешевле краденого, удовольствие было глядеть, без рукавов, хе-хе, да не будет мое имя Альбрет!
На красных безбровых глазах Щупака блеснула даже слеза. А Гоцмах облачился в это достопримечательное одеяние и тут же на месте, за спиной Щупака, начал передразнивать директора с его безобразными ухватками, нелепым, сморщенным жалким лицом, поджатыми губками и маленькими слезящимися глазками. Все это он делал так искусно, что трудно было узнать, кто из них обоих Щупак, а кто Гоцмах.
Тем не менее тэндэверенда служила Гоцмаху как родная мать. Она заменяла ему и плащ, и подстилку, и тюфяк, и одеяло, и халат, и все, что угодно. И на этот раз она вновь сослужила ему службу: он укутал ею «парня», все еще дрожавшего, как испуганная овечка, и, наклонившись к нему, стал нашептывать что-то на ухо и успокаивать, как успокаивают маленького ребенка:
– Чего ты боишься, глупыш?.. Не успеешь оглянуться, как мы будем уже в Фачешти. Там мы сядем в поезд и чуть свет окажемся по ту сторону границы, в Унгенях. А от Унгень до Ясс всего полчаса езды, не больше. Покуда дома хватятся, что тебя нет, мы уже будем тю-тю где…
От этой веселой мысли Гоцмах тихо засмеялся, закашлялся и стал ругательски ругать свой проклятый кашель.
Но Лейбл не слышит, что говорит Гоцмах. Он весь дрожит. Он готов поклясться, что кто-то бежит вслед за телегой с громким сопением… Преодолевая страх, он высовывает голову из-под тэндэверенды, оглядывается назад и видит старого пса Теркуша… Как попал сюда Теркуш? «Наверное, кто-нибудь из домашних едет следом за ними, а Теркуш бежит впереди…» – думает Лейбл, и холодный пот выступает у пего на лбу. Не успел он еще раз оглянуться назад, как вдруг слышит, что кто-то с гиком и свистом, звонко щелкая кнутом, нагоняет их. Вот уже доносится до слуха свист кнута. «Пропало!» – думает наш юный герой, готовясь к самому худшему. Оказывается, напрасная тревога: это их нагнал Шимен-Довид и обратился к извозчику с присущим ему красноречием, перемешивая свою речь молдавскими словами и древнееврейскими изречениями:
– Ты все еще плетешься, осел этакий, сонный черт?.. А я думал, ты уже на полпути от Фачешти. Брэ! Намекни-ка этому бешеному рысаку пинком в бок или кнутом по ногам, что он бежит не так, как надо.
И, не дожидаясь исполнения своего приказа, Шимен-Довид сам хлещет лошадь кнутом по ногам и обращается к ямщику:
– Брэ, когда приедешь в Фачешти, скажи остальной братве, что я велел накормить лошадей и сейчас же ехать обратно, меня не ждать. Слышишь, что тебе говорят, или спишь? Вьё, деточки, вьё!
И, причмокнув, Шимен-Довид повернул направо, а наш юный герой вытер пот и возблагодарил господа за то, что он, Лейбл, отделался только испугом, что все сошло благополучно. Высунув потихоньку голову из тэндэверенды, он бросил взгляд назад, и из фургона Шимен-Довида ему навстречу блеснули хорошо знакомые черные, сверкающие цыганские глаза. Лейбл вскочил, сбросил с себя тэндэверенду, и невольно из груди его вырвался крик: «Рейзл!» Но прежде чем звук его голоса достиг фургона Шимен-Довида, тот уже повернул направо и с гиком, свистом и громким щелканьем кнутом, покатил по другой дороге, возвращаясь как будто назад. Скоро фургон исчез из виду, оставив позади себя густую пыль да смешанный запах лошадиного пота и дегтя,
Глава 38.
Загадки, загадки, загадки!
«Когда на человека страх нападает, ему приходит в голову всякая нелепица, вздор, бог весть что…»
Так думал наш юный герой, сидя с Гоцмахом в телеге на груде декораций. Как могла ему прийти в голову мысль, что у извозчика Шимен-Довида в фургоне сидит Рейзл? Если бы это была Рейзл, то спрашивается: почему же они повернули вправо, совсем в другую сторону? Разве они оба не едут в одно и то же место?
Задавая себе такие вопросы, Лейбл повернул голову назад, снова бросил взгляд туда, куда исчез фургон Шимен-Довида, и глаза его встретились с глазами его друга Теркуша, который все еще бежал за телегой, высунув язык. «Вот глупый пес», – подумал Лейбл. Сердце его сжалось, жалко ему стало старого преданного друга Теркуша, который остается теперь один-одинешенек. «А бедный жеребенок, – вспомнил он, – тоже ведь остается один».
– Холера бы их обоих побрала! – прервал его размышления Гоцмах.
– Кого? – с изумлением спросил Лейбл.
– Кого же, как не Щупака с этим мошенником Шолом-Меером? Глянь, как они расположились у Шимен-Довида в фургоне, точно у бога за пазухой.
Лейбл взглянул на Гоцмаха с еще большим удивлением: он ведь как будто не заметил в фургоне Шимен-Довида никого, кроме Рейзл. Что тут творится?
Но у Гоцмаха свое на уме. Его занимают только Щупак и его флигель-адъютант Шолом-Меер, и он рассуждает сам с собой:
– Одного я не понимаю, хоть голову мне отсеки: какого дьявола они повернули обратно? Надо спросить у этой сонной тетери. Эй, дяденька, вставай-ка к ранней молитве! – крикнул он вознице. – Извините, что я потревожил ваш сон. Не можете ли вы мне сказать, куда, к примеру, ведет та дорога, на которую только что свернул ваш Шимен-Довид?
– А?.. Тот шлях? – спросил возница, повернув к Гоцмаху заспанное лицо. – Вон тем шляхом едут, когда хотят попасть в Новоселицу.
– В Новоселицу?
– А?.. в Новоселицу.
– Причем здесь Новоселица? Разве мы едем в Новоселицу? Мы ведь едем в Унгени.
– А?.. Мы едем в Фачешти.
– Знаю, – говорит Гоцмах, – что в Фачешти. Фачешти – это станция, откуда идет поезд в Унгени. Унгени – на румынской границе, а Новоселицы совсем на другой границе.
Возница словно опять проснулся.
– А?.. Вы говорите – другая граница? Да, правильно, другая граница.
– Что же вы говорите, Новоселица? – спросил Гоцмах уже со злостью.
– А?.. Этот шлях, говорю я, ведет в Новоселицу. Тем шляхом, говорю я, едут, когда хотят ехать, говорю я, в Новоселицу.
– В Новоселицу? Как сюда попала Новоселица? Разве мы едем в Новоселицу? Мы ведь едем в Унгени! – кричит Гоцмах изо всех сил.
– А?.. Мы едем в Фачешти… едем мы.
– А чтоб тебя камнем убило! Я ему Унгени, а он мне Фачешти. Изволь-ка тут столковаться с извозчиком!
Гоцмах сплюнул и тихо сказал своему другу:
– Вот дубина!
Но Лейбл не слушал. В голове его роилась куча неразрешимых вопросов, из которых самый главный, основной вопрос: что с Рейзл?
– Знаешь, что я тебе скажу, мой дорогой птенчик? – заговорил Гоцмах, – боюсь, что мой Щупак с этим мошенником Шолом-Меером забыли кое-что в гостинице и вернулись в Голенешти. Но тогда спрашивается (Гоцмах сдвинул шляпу на затылок и заговорил опять как бы сам с собой): зачем Шимен-Довид наказал остальным извозчикам, чтобы его не ждали? Тут какая-то закавыка (он погладил рукой подбородок, точно у него была борода). Поэтому мы должны толковать непонятную загадку в том смысле, что этот человек, – он указал рукой на кучера, – прав, то есть, что они действительно поехали ко всем чертям куда-то по той дороге, что ведет на Новоселицу. Но в таком случае возникает вопрос (эти слова Гоцмах произнес с талмудическим напевом и глубокомысленно повертел в воздухе толстым пальцем): зачем они отослали всю труппу, с декорациями к румынской границе, а сами не иначе как с ума спятили (чего я им от души желаю) и пустились невесть куда? – Гоцмах с минуту помолчал, продолжая глубокомысленно вертеть в воздухе толстым пальцем. Затем сам себе ответил тем же талмудическим напевом: – Загадка остается загадкой.
Глава 39.
Голенешти не дремлет
Среди всех голенештинских жителей, которых так взволновало и ошеломило загадочное исчезновение сына Рафаловича и дочери кантора, только один человек сохранил полное самообладание, – не плакал, не охал, не стонал, но сейчас же принялся за дело.
Это был сам Беня Рафалович.
Когда Беня в этом хаосе стонов, криков и причитаний уловил, наконец, суть дела, он прежде всего кратко приказал:
– Чтобы было тихо!
И стало тихо. Затем он велел запрягать лошадей и привезти «кокарду», на его иносказательном языке это означало: привезти пристава, с которым Беня был на «ты».
– Бери сколько хочешь, – сказал Беня приставу, – последнюю рубашку с меня сними, только разыщи мне сына!..
Трудно даже представить себе, чтобы человек мог в один день так измениться, как изменился Беня Рафалович. Его всегда багровые щеки посинели, похудели и обвисли. Глаза блуждали по сторонам, как бы разыскивая кого-то. Даже живот его, толстый и круглый, как барабан, сразу опустился. Совсем не тот Беня, каким его знали до этого дня. Он уже не покрикивал на окружающих, не метал громы и молнии, не ломал стульев. Тихо, неслышным шагом, ходил он взад и вперед по комнате, мрачный как туча. Он нигде не показывался, даже во двор не выходил: не мил ему стал свет божий. А тут еще Бейлка, жена, серьезно заболела: «У нее порок сердца, – сказал врач, – надо ее успокоить». Легко сказать – успокоить! Чем может Беня ее успокоить, когда с него самого сняли голову, отняли самое прекрасное, самое дорогое и любимое?
– Возьми сколько хочешь, – повторил он «кокарде», – последнюю рубашку с меня сними, но только верни мне мое дитя!..
«Кокарда» удивленно смотрит на Беню. Никогда еще пристав не видал его таким возбужденным. Ему искренне жаль Беню, он кладет ему руку на плечо и пытается успокоить.
– Все будет хорошо. Прикажи, Беня, Кидеш, – вели дать что-нибудь выпить.
Начальство с большой энергией принялось за следствие. Выискивало, выслеживало, выпытывало, добираясь до корня, до первоисточника. Начальство было того мнения, что виноват во всей истории «шельма» кантор: он-то наверняка знает, куда девалась парочка, и только прикидывается дурачком. Пусть посидит несколько часов в «каменном мешке», познакомится немного с мышами, клопами и прочими животными, тогда перестанет валять дурака и прикидываться, будто ничего не знает… Еще немного, и кантор Исроел оказался бы, без сомнения, в «холодной», если бы не канторша Лея с ее мужской сметкой.
Как только первая волна тревоги прокатилась над головой канторши Леи, у нее точно пелена спала с глаз, и она сразу догадалась, что вся история так или иначе связана с еврейским театром, – своим умом дошла до этого. У нее тысячи тысяч на то доказательств. Кому еще знать, как не матери? Сердце матери – вещун. Сердце матери – горе горькое ей, злосчастной – наперед чувствует беду. Уже в первую минуту, когда те два скомороха (Щупак и Шолом-Меер) переступили порог ее дома, она почуяла, – гром ее порази!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63