Как только ты удрал тогда в ту субботу вечером, – помнишь? – он приказал раз навсегда: «Отыскать и привести! Живого или мертвого, но привести!» Вот мы оба, я и твой брат Аншл, пустились в путь, понимаешь ли, по белу свету искать вчерашний день. После расследования дела и допроса свидетелей правда всплыла наружу, как масло на поверхность воды. Стало ясно, что все это не иначе, как дело рук Щупака. А ему, Щупаку, некуда было податься, кроме как в Румынию. Поэтому и мы отправились в Румынию. Так и есть. Приехали, понимаешь ли, в Яссы и начинаем расспрашивать у людей: не видали ли вы таких-то и таких-то актеров, бездельников, шутов гороховых, одного – с нелепым морщинистым лицом, а другого – коротконогого, с шельмовскими глазами, он, знаете ли, приплясывает на ходу? И вот мы узнаем, понимаешь ли, что там видели много еврейских актеров – бездельников, шутов гороховых, и у всех – нелепые лица и шельмовские глаза. Но приплясывают ли они на ходу или ходят приплясывая, это, говорят, мы не успели заметить. В другой раз, с божьей помощью, обещают, понимаешь ли, присмотреться внимательнее. Что ты скажешь про этих баранов? Послушай же, что было дальше. Видим, что в Яссах мы околачиваемся зря, ищем прошлогодний снег. Что делать дальше? Мы пустились, понимаешь ли, дальше и дальше, пока не приехали в самый Бухарест. Всю дорогу твой брат Аншл уверял меня, что найдет тебя: «Я, говорит, не я, и имя мое не Аншл, если я их не поймаю». – «Дай бог, говорю, из твоих бы уст да прямо в господни уши». Так оно и было. Только приехали в Бухарест, твой братишка, Аншл то есть, как начал, понимаешь ли, кутить, так все кутил и кутил, господь спаси и помилуй. Денег ведь нам дали полную шапку – чего их жалеть? Где только театр, кафе, кабачок, понимаешь ли, он туда. «Аншл, – говорю ему, – побойся бога, говорю, что ты, говорю, делаешь, ты ведь, говорю, жжешь деньги!» А он мне в ответ: «Не твоего ума дело, молчи». Молчу, – что же делать? Скверно. Проходит день, другой, третий, а деньги тают, как снег, скоро не хватит. А он говорит: «Пиши отцу, чтобы прислал денег». – «Аншл, – умоляю я его, – ради бога, говорю, что это будет, говорю, чем это, говорю, кончится?» А он мне: «Не твоего дедушки дело! Говорят тебе писать – пиши». Плохо, что делать? Пишу. Между тем сидим мы однажды в театре или в кабачке, «Парадизом» называется. Играют девушки, пляшут и поют, а одна, Маринеско-Миланеско зовут ее, правда, женщина подходящая, понимаешь ли, первая мастерица выманивать деньги (тут верхняя губа «Сосн-Весимхе» немного приподнялась, он сделал попытку улыбнуться, – первый раз за всю ночь). Гляжу, понимаешь ли, у самой двери стоят какие-то два знакомых человека, оба одеты по-праздничному. Присматриваюсь, готов поклясться, что это ты, Лейбл то есть. «Да, это он, думаю, это он, клянусь всем святым». Поднимаюсь с места и говорю твоему брату Аншлу: «Аншл, говорю, ты видишь, говорю, он здесь, говорю». А он мне: «Кто?» А я ему: «Лейбл». А он мне: «Это тебе, говорит, снится. Ты спишь». Туда-сюда, пока суд да дело, пока я собирался за тобой вслед, понимаешь ли, никого уже не было. Скверно. Что делать? Между тем получается письмо из Голенешти, что твоя мама опасно больна и что Аншл должен как можно скорее возвратиться домой. Тогда я говорю Аншлу: «Едем, что ли?» А он мне: «Напиши письмо, что мы уже напали на настоящий след, пусть только вышлют еще немного денег». Я ему: «Аншл, говорю, ради бога, говорю, либо поедем домой, либо поедем дальше: одно из двух». А он мне: «Не твоей бабушки дело, говорю тебе писать, ну и пиши». Скверно, что делать? А я возьми да напиши, понимаешь ли, письмо в Голенешти твоему отцу, значит, но, разумеется, иносказательно: так, мол, и так пишу, дело такого рода, пишу, чтоб вы знали, пишу, что наша поездка – пустое дело, ищем вчерашний день, только деньги на ветер швыряем, а делать – ничего не делаем. А то, что, пишу, я вам до сих пор писал, будто мы горы переворачиваем, так это я писал только потому, что Аншл велел мне так писать. Что мне делать, пишу – я ведь человек подневольный. Мне велят писать, я и пишу. Поэтому, пишу, больше денег не высылайте, а когда вы перестанете посылать деньги, пишу я, мы ведь в конце концов должны будем приехать домой. Так вот я им и написал – намеками, понимаешь ли. А что мне было делать? Скажи сам, разве я не прав? Слушай же дальше. Не прошло, понимаешь ли и недели, получаем телеграмму в Бухарест, короткую, но хорошую, всего-навсего три слова: «Приезжай, мать умерла…»
Едва «Сосн-Весимхе» вымолвил эти слова, Рафалеско схватил его за обе руки:
– А? Что ты говоришь? Мама?..
– Приюти ее в светлом раю, владыко небесный! Как же, дитя мое, могло быть иначе? Шутка ли, что она пережила! Она ведь и без того была хворая, да простит она мне, кожа да кости, еле-еле душа в теле… А как ей жилось в доме твоего отца, ты тоже, наверное, помнишь, – не сладко ей жилось, а тут одна бомба за другой. Я не знаю, кого из вас она больше любила – тебя или Аншла. Потому что покуда Аншл сидел в Бухаресте, у нее еще была надежда, что он приедет вместе с тобой, но как только она узнала, понимаешь ли…
Нет! Рафалеско больше ничего не понимал. Он закрыл лицо руками и зарыдал, как ребенок. «Сосн-Весимхе» растерялся. Утешать, успокаивать – на это он не был способен. И он начал ломать руки и тихо причитать: «Скверно! Скверно! Что делать?» Между тем рыдания Рафалеско услышали в соседних комнатах и к нему бросились сначала Гольцман, потом старуха Сора-Броха, а за ней Златка. Поднялась суматоха.
– Что? Что случилось? – кричали все трое.
– Мама умерла! – сказал Рафалеско и с плачем бросился на шею Гольцману.
Гольцман едва сдерживал слезы, лицо его искривилось, как у бабы, собирающейся плакать. На него глядя, расплакалась и Златка, а старая Сора-Броха начала ломать руки и рыдать, причитая нараспев:
– Горе мне горькое! Доля моя несчастная! Гром меня поразил! На кого она оставила своих деточек, своих бедных пискляв своих маленьких птенчиков? Кто их будет кормить? Кто их будет поить? Кто подумает, кто позаботится об одиноких сиротах, которые остались одни, как лодка среди моря? Потому что, покуда мать живет, отец остается отцом, а когда мать закрывает глаза навеки, нет, лучше, уж не дожить до этого!..
– Тише! Разревелась тоже! – накинулся на мать Гольцман и заодно уже раскричался на обросшего щетиной угрюмого кассира с выпученными глазами, за «добрую» весть, которую он принес «парню».
– Чучело гороховое! Кто вас просил? Кто вас тянул за язык? Такие «добрые» вести передают через недруга…
«Сосн-Весимхе» сидел, как пришибленный. Но тут Рафалеско заступился за него. Он намекнул, что «Сосн-Весимхе» у него гость, и он хочет, чтобы сегодня ночью его оставили в покое, только на одну ночь… Гольцман понял намек. И хотя ему не очень-то хотелось оставить «парня» одного с этим «чучелом гороховым», но что поделаешь? Теперь не те времена, что прежде. Теперь, если Рафалеско что сказал, то кончено… И Гольцман покорно заглянул ему в глаза и выместил всю свою злобу на матери и сестре.
– Чего сбежались сюда? Какого черта? Кто посылал за вами? Кто? Ишь, разревелись! Кто вас звал в плакальщицы, кто? – повторял Гольцман несколько раз. И, выгнав их из комнаты, Гольцман уселся на прежнее место и приник ухом к дверной щели.
Рафалеско, снова оставшись наедине с кассиром, стал просить его рассказать со всеми подробностями: как умирала мать, когда она умерла, поспели ли они к похоронам, какие были похороны? И «Сосн-Весимхе» должен был рассказать все от начала до конца и не раз и не два, а много, много раз.
Глава 82.
Голенештинские новости
Всю ночь они не смыкали глаз. «Сосн-Весимхе» рассказывал о Голенешти, а Рафалеско прислушивался к его монотонному голосу, гудевшему, как надтреснутый колокол, и нескончаемо тянучему, как мед густой. Речь его то и дело прерывалась однообразными: «понимаешь ли» и «слушай же дальше» и «скверно, что делать». Бедный Гольцман тоже не лег спать. Он не мог оторваться от дверной щелки. Не рисковал даже подняться со стула, боясь, как бы не послышался скрип. Бывали минуты, когда Гольцман сам себя проклинал за свое любопытство: как назло, его душил кашель. Но он сдерживал его изо всех сил и сидел, как на раскаленных угольях, слушая вместе с Рафалеско голенештинские новости.
В эту ночь, можно сказать, оба – Рафалеско и Гольцман – узнали гораздо больше новостей, чем за все эти долгие годы, что они скитались по белу свету.
Во-первых, насчет Бени Рафаловича. Боже правый, что сталось с Рафаловичем и всей его семьей! Полный разгром! Все перевернулось вверх дном. Начать с жены Рафаловича – Бейлки. Маленькая, тихонькая, слабенькая Бейлка угасла как свеча. Тихо, без единой жалобы и упрека, она ушла из этого мира, в котором испытала столько страданий из-за своих детей, так и не изведав ни одной светлой минуты в жизни. Тихая Бейлка хотела умереть так же тихо, как жила. Поэтому она никому не жаловалась на свое здоровье. Только тогда, когда ей стало очень уж плохо и всем уж было ясно, что с ней, Беня разослал людей по всем трактам за лучшими врачами и из кожи лез вон, чтобы спасти ее. Он говорил: пусть его разденут до последней рубахи, лишь бы Бейлка выздоровела. Но было уже поздно. Как свернутый клубок, как крохотное дитя, лежала маленькая тихая Бейлка на своей большой кровати. Ее губы были плотно сжаты, а впалые щеки побелели. Все время одна-одинешенька в большой комнате на большой кровати. Никого, никого поблизости. Беня был занят с врачами. Старшие сыновья – делами. Дочери – на кухне. Аншла и Лейбла не было. Только младшая дочь Башева сидела в уголке и плакала тихо, боясь разбудить мать. Нет, она уже не разбудит матери. Мама уже тогда спала крепким сном. Ее закрытые глаза на белом, слишком белом лице казались черными впадинами. Ее светлые, некогда прекрасные ресницы под белым лбом, повязанным белым платочком, придавали ее личику детски задумчивое выражение. Одна рука, маленькая, белая, слишком белая детская рука, свисала с кровати. Казалось, ничего не изменилось, ничего особенного не произошло. И чудилось, будто она лежит, погруженная в глубокий сон. Было тихо. Сердце, столь любвеобильное и многострадальное, перестало любить и страдать, перестало биться. Было тихо. Страшная, святая тишина. Тишина смерти. Умерла Бейлка.
Бейлка умерла, а старая бабушка, мать Бени Рафаловича, потряхивающая головой «нет-нет», – бабушка живет. Она уже совсем из ума выжила, ослепла на оба глаза, а вот поди ж ты, – живет! Все старшие дети, сыновья и дочери, зятья и невестки расползлись во все стороны по белу свету. Беня никогда не умел ладить с детьми. Но с тех пор, как умерла Бейлка, он стал таким, что господь спаси и помилуй… Аншла он женил на той самой некрасивой, но знатного происхождения девушке из Бельц, которую он выбрал для сына еще раньше. Аншл не смеет теперь показаться отцу на глаза. Его поездки в Бухарест Беня ему никогда не простит. Вот Аншл и сидит безвыездно в Бельцах. Завел торговлю (у него табачная лавка) и, говорят, так огрубел, что его и не узнать… Одна из дочерей, средняя – Перл, развелась с мужем. Следующая за ней Иойхевед, отцу назло вышла замуж за брата музыканта Ехиела, тоже музыканта. А самая младшая, Башева, хотела учиться, стать акушеркой, но Беня Рафалович ей наперекор выдал ее замуж за него, за кассира «Сосн-Весимхе» то есть.
При этом «Сосн-Весимхе» опустил глаза и начал как бы оправдываться.
Он должен признаться, что давно уже заглядывался на Башеву, но не смел в этом признаться. Хотя, с другой стороны, чем он хуже брата Ехиела-музыканта? По крайней мере хоть родственник… Дальний родственник, но все же родственник. Башева сама, можно сказать, была этой партии не очень рада. Даже наоборот: долго «брыкалась», бесновалась, плакала и грозила покончить с собой, но в конце концов смирилась. Ему самому, «Сосн-Весимхе», все это было очень тяжело. Башева, конечно, очень славная, можно сказать, лучше всех остальных. Но навязываться ей насильно он тоже не хотел. Однако Беня Рафалович заупрямился – раз и навсегда!.. словом, они поженились, и ничего. У них уже, слава богу, двое детишек, а скоро и третий будет… Все бы хорошо, если бы не новое несчастье…
– Что за несчастье? – испуганно спросил Рафалеско.
«Сосн-Весимхе» поспешил его успокоить.
– Ничего, ерунда. Только так говорится – несчастье, в сущности, беда не так уж велика. Хозяин, то есть тесть, дай ему бог здоровья, твой отец стало быть, на старости лет, понимаешь ли, стал очень набожен, – с горя, видно. Так, знаешь ли, набожен, что просто уму непостижимо! Днем и ночью, понимаешь ли, все молится да молится, читает псалтырь. Это бы все ничего, если бы не новая беда, большая беда. А именно, какая беда?.. Цадик… Хозяин, тесть то есть, ни с того ни с сего стал горячим поклонником цадика и, понимаешь ли, часто к нему ездит. Не только ездит, но и подолгу засиживается там. Ой, можно сказать, из дома цадика не выходит. Раньше ездил к Стефанештинскому цадику, а теперь к Боянскому. Уже больше полугода он сидит у Боянского цадика и не хочет возвращаться домой. Приехал в Бояны на осенние праздники, – и с тех пор только его и видели. Вижу, понимаешь ли, что этому конца краю не будет. Пишу ему, тестю то есть, одно письмо за другим: «Опомнитесь, дорогой тесть! Подумайте, чем это кончится? Все хозяйство прахом идет». А он глух, как стена, знает только одно: посылай, понимаешь ли, из дому деньги. Что у меня – колодезь бездонный? Неисчерпаемый источник?.. Вижу, скверно, что делать? И вот я решил, понимаешь ли, съездить в Бояны, переговорить с ним. Нельзя же оставить его на произвол судьбы… Но сколько с ним ни толкуй, – говори не говори, все равно что горох об стенку. У него только одно на уме: цадик. Все цадик да цадик, прости господи. О домашних делах с ним говорить нельзя, о Голенешти – ни в коем случае и слышать не хочет. Напоминать ему о детях – нельзя, в особенности о Лейбле и Аншле – боже сохрани произнести их имена в его присутствии! Аншла он называет «душегубом». Этот «душегуб», говорит он, свел в могилу мать. Если бы не Аншл с его злополучной поездкой в Бухарест, тесть не остался бы вдовцом. Это ясно, как день… Словом, приехал в Бояны к цадику, к тестю то есть, и застал его, понимаешь ли, в таком виде, какого и врагам не пожелаю. И вспоминать страшно, сердце болит. Поглядел бы ты на него – не человек, а тень: живот свисает, щеки впали. Дряхлый седой старик. Я даже расплакался. А он хоть бы спросил, как поживают дети. И не подумал! Только требует, понимаешь ли, чтобы я немедленно пошел с ним к цадику. Не иначе. Надо быть тверже железа, понимаешь ли, чтобы перенести это. Его горькая доля – всем нам хорошая наука. Хотел я с ним поговорить о домашних делах; пора, дескать, приняться за дела, не то плохо все кончится, – и слышать не хочет. Завтра, говорит, завтра. Сегодня, понимаешь ли, ему необходимо быть у цадика. И так со дня на день… Между тем, сидя однажды в заезжем дворе, я услышал разговор каких-то молодых людей о Черновицах… Об еврейском театре, о бенефисе какого-то, совсем еще молоденького, кровь с молоком, но уже знаменитого актера из Бухареста, по имени Рафалеско… Город «Бухарест» и слово «актер», «молоденький», «кровь с молоком» – все это, понимаешь ли, мне крепко засело в голову. «Не наш ли это Лейбл?» – думаю я… «Бухарест… Рафалеско… еврейский театр» – все это вяжется одно с другим. Я подумал-подумал и решил: раз уж я так много израсходовал на дорогу, то потрачу еще несколько геллеров и обязательно, понимаешь ли, поеду посмотреть на этого молодого актера из Бухареста.
Но прежде всего надо поговорить с хозяином, с тестем то есть, услышать, что он скажет. С чего начать? С театра? С еврейского театра в Черновицах? Услышав слово «еврейский театр», он стал, как тебе сказать, – краше в гроб кладут. Весь затрясся, схватил, понимаешь ли, палку и сказал, что если я хоть еще одно слово произнесу, он мне череп раскроит. Скверно, что тут делать. Ну, вышел я на улицу, подрядил извозчика, заплатил, конечно, втридорога и поехал в Черновицы. Чего тут обманываться! А если бы мне надо было потратить невесть сколько денег, – разве это бы меня остановило? Чего стоит одно то, что я вижу тебя, слава богу, живым и здоровым. А почет, который тебе оказали сегодня в театре! Поверишь ли, когда поднялись крики «Рафалеско» и молодежь подхватила тебя на руки, у меня слезы выступили на глазах. Клянусь честью! Я вспомнил, понимаешь ли: боже, боже, это же наш Лейбл, тот самый Лейбл, который спал со мной в одной комнате… Кровать против кровати… Тут «Сосн-Весимхе» вытер слезы. Вдруг голос его и выражение лица резко изменились, и он заговорил сладеньким, вкрадчивым тоном:
– Помнишь, душа моя, как мы спали вместе в одной комнате, кровать возле кровати?.. Брюки, в которых были ключи, я всегда прятал под подушку… Думаешь, я не слышал тогда, как кто-то подходит к моей кровати и шарит в письменном столе… Все слышал, дай мне бог столько счастья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63
Едва «Сосн-Весимхе» вымолвил эти слова, Рафалеско схватил его за обе руки:
– А? Что ты говоришь? Мама?..
– Приюти ее в светлом раю, владыко небесный! Как же, дитя мое, могло быть иначе? Шутка ли, что она пережила! Она ведь и без того была хворая, да простит она мне, кожа да кости, еле-еле душа в теле… А как ей жилось в доме твоего отца, ты тоже, наверное, помнишь, – не сладко ей жилось, а тут одна бомба за другой. Я не знаю, кого из вас она больше любила – тебя или Аншла. Потому что покуда Аншл сидел в Бухаресте, у нее еще была надежда, что он приедет вместе с тобой, но как только она узнала, понимаешь ли…
Нет! Рафалеско больше ничего не понимал. Он закрыл лицо руками и зарыдал, как ребенок. «Сосн-Весимхе» растерялся. Утешать, успокаивать – на это он не был способен. И он начал ломать руки и тихо причитать: «Скверно! Скверно! Что делать?» Между тем рыдания Рафалеско услышали в соседних комнатах и к нему бросились сначала Гольцман, потом старуха Сора-Броха, а за ней Златка. Поднялась суматоха.
– Что? Что случилось? – кричали все трое.
– Мама умерла! – сказал Рафалеско и с плачем бросился на шею Гольцману.
Гольцман едва сдерживал слезы, лицо его искривилось, как у бабы, собирающейся плакать. На него глядя, расплакалась и Златка, а старая Сора-Броха начала ломать руки и рыдать, причитая нараспев:
– Горе мне горькое! Доля моя несчастная! Гром меня поразил! На кого она оставила своих деточек, своих бедных пискляв своих маленьких птенчиков? Кто их будет кормить? Кто их будет поить? Кто подумает, кто позаботится об одиноких сиротах, которые остались одни, как лодка среди моря? Потому что, покуда мать живет, отец остается отцом, а когда мать закрывает глаза навеки, нет, лучше, уж не дожить до этого!..
– Тише! Разревелась тоже! – накинулся на мать Гольцман и заодно уже раскричался на обросшего щетиной угрюмого кассира с выпученными глазами, за «добрую» весть, которую он принес «парню».
– Чучело гороховое! Кто вас просил? Кто вас тянул за язык? Такие «добрые» вести передают через недруга…
«Сосн-Весимхе» сидел, как пришибленный. Но тут Рафалеско заступился за него. Он намекнул, что «Сосн-Весимхе» у него гость, и он хочет, чтобы сегодня ночью его оставили в покое, только на одну ночь… Гольцман понял намек. И хотя ему не очень-то хотелось оставить «парня» одного с этим «чучелом гороховым», но что поделаешь? Теперь не те времена, что прежде. Теперь, если Рафалеско что сказал, то кончено… И Гольцман покорно заглянул ему в глаза и выместил всю свою злобу на матери и сестре.
– Чего сбежались сюда? Какого черта? Кто посылал за вами? Кто? Ишь, разревелись! Кто вас звал в плакальщицы, кто? – повторял Гольцман несколько раз. И, выгнав их из комнаты, Гольцман уселся на прежнее место и приник ухом к дверной щели.
Рафалеско, снова оставшись наедине с кассиром, стал просить его рассказать со всеми подробностями: как умирала мать, когда она умерла, поспели ли они к похоронам, какие были похороны? И «Сосн-Весимхе» должен был рассказать все от начала до конца и не раз и не два, а много, много раз.
Глава 82.
Голенештинские новости
Всю ночь они не смыкали глаз. «Сосн-Весимхе» рассказывал о Голенешти, а Рафалеско прислушивался к его монотонному голосу, гудевшему, как надтреснутый колокол, и нескончаемо тянучему, как мед густой. Речь его то и дело прерывалась однообразными: «понимаешь ли» и «слушай же дальше» и «скверно, что делать». Бедный Гольцман тоже не лег спать. Он не мог оторваться от дверной щелки. Не рисковал даже подняться со стула, боясь, как бы не послышался скрип. Бывали минуты, когда Гольцман сам себя проклинал за свое любопытство: как назло, его душил кашель. Но он сдерживал его изо всех сил и сидел, как на раскаленных угольях, слушая вместе с Рафалеско голенештинские новости.
В эту ночь, можно сказать, оба – Рафалеско и Гольцман – узнали гораздо больше новостей, чем за все эти долгие годы, что они скитались по белу свету.
Во-первых, насчет Бени Рафаловича. Боже правый, что сталось с Рафаловичем и всей его семьей! Полный разгром! Все перевернулось вверх дном. Начать с жены Рафаловича – Бейлки. Маленькая, тихонькая, слабенькая Бейлка угасла как свеча. Тихо, без единой жалобы и упрека, она ушла из этого мира, в котором испытала столько страданий из-за своих детей, так и не изведав ни одной светлой минуты в жизни. Тихая Бейлка хотела умереть так же тихо, как жила. Поэтому она никому не жаловалась на свое здоровье. Только тогда, когда ей стало очень уж плохо и всем уж было ясно, что с ней, Беня разослал людей по всем трактам за лучшими врачами и из кожи лез вон, чтобы спасти ее. Он говорил: пусть его разденут до последней рубахи, лишь бы Бейлка выздоровела. Но было уже поздно. Как свернутый клубок, как крохотное дитя, лежала маленькая тихая Бейлка на своей большой кровати. Ее губы были плотно сжаты, а впалые щеки побелели. Все время одна-одинешенька в большой комнате на большой кровати. Никого, никого поблизости. Беня был занят с врачами. Старшие сыновья – делами. Дочери – на кухне. Аншла и Лейбла не было. Только младшая дочь Башева сидела в уголке и плакала тихо, боясь разбудить мать. Нет, она уже не разбудит матери. Мама уже тогда спала крепким сном. Ее закрытые глаза на белом, слишком белом лице казались черными впадинами. Ее светлые, некогда прекрасные ресницы под белым лбом, повязанным белым платочком, придавали ее личику детски задумчивое выражение. Одна рука, маленькая, белая, слишком белая детская рука, свисала с кровати. Казалось, ничего не изменилось, ничего особенного не произошло. И чудилось, будто она лежит, погруженная в глубокий сон. Было тихо. Сердце, столь любвеобильное и многострадальное, перестало любить и страдать, перестало биться. Было тихо. Страшная, святая тишина. Тишина смерти. Умерла Бейлка.
Бейлка умерла, а старая бабушка, мать Бени Рафаловича, потряхивающая головой «нет-нет», – бабушка живет. Она уже совсем из ума выжила, ослепла на оба глаза, а вот поди ж ты, – живет! Все старшие дети, сыновья и дочери, зятья и невестки расползлись во все стороны по белу свету. Беня никогда не умел ладить с детьми. Но с тех пор, как умерла Бейлка, он стал таким, что господь спаси и помилуй… Аншла он женил на той самой некрасивой, но знатного происхождения девушке из Бельц, которую он выбрал для сына еще раньше. Аншл не смеет теперь показаться отцу на глаза. Его поездки в Бухарест Беня ему никогда не простит. Вот Аншл и сидит безвыездно в Бельцах. Завел торговлю (у него табачная лавка) и, говорят, так огрубел, что его и не узнать… Одна из дочерей, средняя – Перл, развелась с мужем. Следующая за ней Иойхевед, отцу назло вышла замуж за брата музыканта Ехиела, тоже музыканта. А самая младшая, Башева, хотела учиться, стать акушеркой, но Беня Рафалович ей наперекор выдал ее замуж за него, за кассира «Сосн-Весимхе» то есть.
При этом «Сосн-Весимхе» опустил глаза и начал как бы оправдываться.
Он должен признаться, что давно уже заглядывался на Башеву, но не смел в этом признаться. Хотя, с другой стороны, чем он хуже брата Ехиела-музыканта? По крайней мере хоть родственник… Дальний родственник, но все же родственник. Башева сама, можно сказать, была этой партии не очень рада. Даже наоборот: долго «брыкалась», бесновалась, плакала и грозила покончить с собой, но в конце концов смирилась. Ему самому, «Сосн-Весимхе», все это было очень тяжело. Башева, конечно, очень славная, можно сказать, лучше всех остальных. Но навязываться ей насильно он тоже не хотел. Однако Беня Рафалович заупрямился – раз и навсегда!.. словом, они поженились, и ничего. У них уже, слава богу, двое детишек, а скоро и третий будет… Все бы хорошо, если бы не новое несчастье…
– Что за несчастье? – испуганно спросил Рафалеско.
«Сосн-Весимхе» поспешил его успокоить.
– Ничего, ерунда. Только так говорится – несчастье, в сущности, беда не так уж велика. Хозяин, то есть тесть, дай ему бог здоровья, твой отец стало быть, на старости лет, понимаешь ли, стал очень набожен, – с горя, видно. Так, знаешь ли, набожен, что просто уму непостижимо! Днем и ночью, понимаешь ли, все молится да молится, читает псалтырь. Это бы все ничего, если бы не новая беда, большая беда. А именно, какая беда?.. Цадик… Хозяин, тесть то есть, ни с того ни с сего стал горячим поклонником цадика и, понимаешь ли, часто к нему ездит. Не только ездит, но и подолгу засиживается там. Ой, можно сказать, из дома цадика не выходит. Раньше ездил к Стефанештинскому цадику, а теперь к Боянскому. Уже больше полугода он сидит у Боянского цадика и не хочет возвращаться домой. Приехал в Бояны на осенние праздники, – и с тех пор только его и видели. Вижу, понимаешь ли, что этому конца краю не будет. Пишу ему, тестю то есть, одно письмо за другим: «Опомнитесь, дорогой тесть! Подумайте, чем это кончится? Все хозяйство прахом идет». А он глух, как стена, знает только одно: посылай, понимаешь ли, из дому деньги. Что у меня – колодезь бездонный? Неисчерпаемый источник?.. Вижу, скверно, что делать? И вот я решил, понимаешь ли, съездить в Бояны, переговорить с ним. Нельзя же оставить его на произвол судьбы… Но сколько с ним ни толкуй, – говори не говори, все равно что горох об стенку. У него только одно на уме: цадик. Все цадик да цадик, прости господи. О домашних делах с ним говорить нельзя, о Голенешти – ни в коем случае и слышать не хочет. Напоминать ему о детях – нельзя, в особенности о Лейбле и Аншле – боже сохрани произнести их имена в его присутствии! Аншла он называет «душегубом». Этот «душегуб», говорит он, свел в могилу мать. Если бы не Аншл с его злополучной поездкой в Бухарест, тесть не остался бы вдовцом. Это ясно, как день… Словом, приехал в Бояны к цадику, к тестю то есть, и застал его, понимаешь ли, в таком виде, какого и врагам не пожелаю. И вспоминать страшно, сердце болит. Поглядел бы ты на него – не человек, а тень: живот свисает, щеки впали. Дряхлый седой старик. Я даже расплакался. А он хоть бы спросил, как поживают дети. И не подумал! Только требует, понимаешь ли, чтобы я немедленно пошел с ним к цадику. Не иначе. Надо быть тверже железа, понимаешь ли, чтобы перенести это. Его горькая доля – всем нам хорошая наука. Хотел я с ним поговорить о домашних делах; пора, дескать, приняться за дела, не то плохо все кончится, – и слышать не хочет. Завтра, говорит, завтра. Сегодня, понимаешь ли, ему необходимо быть у цадика. И так со дня на день… Между тем, сидя однажды в заезжем дворе, я услышал разговор каких-то молодых людей о Черновицах… Об еврейском театре, о бенефисе какого-то, совсем еще молоденького, кровь с молоком, но уже знаменитого актера из Бухареста, по имени Рафалеско… Город «Бухарест» и слово «актер», «молоденький», «кровь с молоком» – все это, понимаешь ли, мне крепко засело в голову. «Не наш ли это Лейбл?» – думаю я… «Бухарест… Рафалеско… еврейский театр» – все это вяжется одно с другим. Я подумал-подумал и решил: раз уж я так много израсходовал на дорогу, то потрачу еще несколько геллеров и обязательно, понимаешь ли, поеду посмотреть на этого молодого актера из Бухареста.
Но прежде всего надо поговорить с хозяином, с тестем то есть, услышать, что он скажет. С чего начать? С театра? С еврейского театра в Черновицах? Услышав слово «еврейский театр», он стал, как тебе сказать, – краше в гроб кладут. Весь затрясся, схватил, понимаешь ли, палку и сказал, что если я хоть еще одно слово произнесу, он мне череп раскроит. Скверно, что тут делать. Ну, вышел я на улицу, подрядил извозчика, заплатил, конечно, втридорога и поехал в Черновицы. Чего тут обманываться! А если бы мне надо было потратить невесть сколько денег, – разве это бы меня остановило? Чего стоит одно то, что я вижу тебя, слава богу, живым и здоровым. А почет, который тебе оказали сегодня в театре! Поверишь ли, когда поднялись крики «Рафалеско» и молодежь подхватила тебя на руки, у меня слезы выступили на глазах. Клянусь честью! Я вспомнил, понимаешь ли: боже, боже, это же наш Лейбл, тот самый Лейбл, который спал со мной в одной комнате… Кровать против кровати… Тут «Сосн-Весимхе» вытер слезы. Вдруг голос его и выражение лица резко изменились, и он заговорил сладеньким, вкрадчивым тоном:
– Помнишь, душа моя, как мы спали вместе в одной комнате, кровать возле кровати?.. Брюки, в которых были ключи, я всегда прятал под подушку… Думаешь, я не слышал тогда, как кто-то подходит к моей кровати и шарит в письменном столе… Все слышал, дай мне бог столько счастья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63