Она пишет ему в ответ: «Так, мол, и так, мой милый муженек! Первым долгом развяжись с первой женой, а потом поговоришь со второй».
И той, разведенной, она, неразведенная, тоже написала письмо. «Так, мол, и так, коли хочешь развязаться со Щупаком, приезжай как можно скорее в Бухарест». Та, разведенная то есть, конечно, немедленно собралась и полетела в Бухарест. Узнал об этом директор от одного из своих актеров, который получил письмо от своего друга, тоже актера. И когда же актер показал ему это письмо! В погребке у Генеха за полчаса до отъезда. Вот о чем они секретничали в ту субботнюю ночь. Поэтому-то Муравчик назвал директора «идиотом».
– Все, что вы мне рассказали, – заметила я хриплому, – презанимательная, хоть и короткая история… Но что же будет дальше?
– А дальше, – говорит он, – все пойдет, как по маслу: жены там, в Бухаресте, с божьей помощью, вцепятся друг дружке в волосы, передерутся, а мы, говорит, тем временем снимем здесь театр и напишем нашим актерам: они, – говорит он, – в Яссах: у кого, дескать, есть деньги, пусть едет сюда, у кого ничего нет за душой, пусть сидит дома или отправляется туда, куда уходит суббота, когда наступает час заката.
– А Гоцмах? – спрашиваю я.
– А причем здесь Гоцмах? – говорит он. – Ты что, соскучилась по нем?
– Нет, – говорю, – просто вспомнила, как Гоцмах танцует «хасидскую пляску».
– Пускай он танцует ее с дьяволом смерти, этот Гоцмах! Зачем нам этот длинноволосый чурбан? Такого комика, как Гоцмах, мы всюду найдем…
Ты поймешь, мой дорогой, что от этих слов у меня кровь застыла в жилах… Но я старалась не выдать себя и прикинулась веселой и беззаботной. Я чувствовала, что добром я добьюсь большего и что надо подружиться с этим хрипуном. Вначале я его умоляла, а потом заявила, что не успокоюсь до тех пор, пока не соберется остальная компания. И если он хочет мне услужить, пусть постарается, чтобы приехали все и этот чурбан Гоцмах тоже… во что бы то ни стало! «Тогда, говорю, я буду себя чувствовать, как у себя дома, в Голенешти…»
Он посмотрел на меня и сказал: «Ладно, сию же минуту мы напишем письмо, чтобы все приехали и этот чурбан Гоцмах тоже, леший его побери!» Так сказал мне хриплый, Муравчик то есть, и просил, чтобы в случае нужды – что бы мне ни понадобилось и когда бы мне ни потребовалось – я всегда обращалась к нему и только к нему: он мне во всем поможет… Затем он начал ходить по магазинам, принес кучу новых нарядов и предложил мне выбрать все, что мне нравится, что мне к лицу. А обувь он мне приносил трижды, покуда я не подобрала себе пару по мерке. Я умылась, принарядилась с головы до ног, взглянула в зеркало и сама себя не узнала. Куда девались слезы? Мне вдруг захотелось есть, и не только есть – нет, мне ни с того ни с сего захотелось петь! И я залилась соловьем, точно бы я была самым счастливым человеком в мире.
Письмо третье
Ты, верно, думаешь, что всем тем бедам, которые я описала в первых двух письмах, уже наступил конец, что этим исчерпывались мои мытарства. Нет, дорогой, это было только началом новых слез, тоски, позора, досады, сердечной боли и бесконечных страданий. В году триста шестьдесят пять дней, каждый день – это двадцать четыре часа, каждый час – шестьдесят минут. И каждая минута приносит новые страдания, новые невзгоды, новые мученья.
Как я заблуждалась! Я думала, что стать артисткой – это игрушки; переоденешься, выйдешь на сцену – и готово! Но оказалось, это совсем не так просто. Надо пройти целую школу, надо пройти через все семь кругов ада. Артистами, говорили мне, люди не рождаются. Патти , знаменитая Патти, уверяли меня, в детстве ходила с шарманкой и пела под окнами… Так объяснили мне директор Щупак и мой покровитель Муравчик. И, чтобы приучить меня к сцене, меня прежде всего научили петь куплеты и песенки, а затем – танцевать на сцене.
Первого своего выступления на сцене я не забуду до конца своей жизни. Выступила я всего-навсего с одной песенкой. Директор, Щупак то есть, хвастается, что это его песня, что он будто бы сам сочинил ее, но Муравчик говорит:
– Плюнь ему в харю!
Кто сочинил эту песенку, не скажу, но начинается она так:
В пятницу вечерком
Суббота – всем услада,
Нарядно убран дом.
В душе покой, отрада.
Но дело не в самой песенке, а в ее исполнении, и не столько в исполнении, сколько в гриме и костюме. Меня нарядили мальчиком, приклеили пейсы, надели на меня мужские атласные штаны, шелковый длиннополый сюртук, а на голову – котелок. Музыка играла, я пела «В пятницу вечерком» и подплясывала в такт. Что тут было, не передать пером. Так бешено аплодировали, так ревели «браво», что помилуй бог! Мне казалось – вот-вот потолок рухнет. Крики: «Спивак! Роза Спивак!» (так меня уже тогда называли в афишах) – поднимались до небес. Земля, казалось, сейчас расступится подо мной, стены и лампы закачались перед глазами. Я не знала, что делать. Тут директор, с одной стороны, и хриплый, с другой, начали меня выталкивать из-за кулис на сцену, чтобы я еще раз показалась публике. Я спела вторично. Шум стал еще оглушительнее. Пришлось выступить еще и еще раз, спеть «В пятницу вечерком» снова и снова, приплясывая при этом «веселую». Я плясала – и все, казалось, плясало вместе со мной: потолок, стены, лампы, публика. А когда я кончила, то свалилась за кулисами, как сноп, на диван и разрыдалась.
– Кошечка, ты плачешь? Радоваться надо. Ты разве представляешь себе, пташечка, какой успех, какой фурор, какой триумф! Патти по сравнению с тобой – ничто, дай мне боже столько счастья и удач!
Так утешал меня мой покровитель Муравчик. А директор стоял поодаль (я никогда не подпускала его к себе ближе, чем на пол-сажени), блаженствовал и млел от восторга. Это можно было видеть и по его влажным глазкам и по дробному смешку, больше похожему на плач, чем на смех.
– Ай да куплеты! Верите ли, слаще сахара, да не будет мое имя Альбрет!.. – лепетал он, играя своими брильянтами.
С тех пор вошла в моду Роза Спивак. Из вечера в вечер после спектакля публике в виде компота преподносилась Роза Спивак с ее песенкой «В пятницу вечерком» и с ее танцем. Думается мне, что этот компот нравился публике больше всех остальных блюд, которые преподносились ей в течение длинного спектакля. Я сама собственными ушами слышала, как два благообразных на вид еврея вслух обменивались мнениями о спектакле и притом так громко, что слышно было на весь зал:
– Когда же кончится это дурацкое представление и нам подадут Розу Спивак?..
Первое время я думала, что провалюсь сквозь землю от подобных комплиментов. Нет, это понять надо, самому почувствовать надо. Пристальные взгляды мужчин, засматривающих, казалось, ко мне за жилетку, эти масленые глазки, эти двусмысленные остроты и пошлые словечки по поводу моих мужских штанов… А озлобленные взгляды женщин! Боже праведный!.. Все беды и горести, какие только бывают на свете, все проклятия и злые пожелания, какие только можно себе представить, я призывала на их головы. Я проклинала мужчин, женщин, театр, самое себя и день, когда я родилась на свет божий.
Но все это, слава богу, уже пережито, настали лучшие дни, и я счастлива, что могу рассказать теперь об этом без боли и волнения. А знаешь, кого я должна за все это благодарить? Только тебя, мой дорогой, единственный друг. Все это время меня ни на минуту не покидала надежда, что вот-вот ты приедешь, я увижу твои ясные глаза, мы подадим друг другу руки и пойдем вперед вместе, как мы условились и поклялись в ту ночь.
Мой покровитель Муравчик тянул со дня на день, говорил, что вот-вот приедет вся компания, а вместе с ней и «мой» Гоцмах (так он, бывало, меня дразнил). Но проходили дни и недели, а о них – ни слуху ни духу.
Единственным человеком из всей бывшей группы Щупака, появившимся у нас, была мадам Черняк, уродливая актриса, комичная фигура, которую все звали «Брайнделе-козак». Ты, надо думать, помнишь ее по Голенешти. Маленькая такая, толстенькая, с большими белыми зубами. От нее я узнала, что мой покровитель Муравчик все время меня обманывал, лгал самым бессовестным образом. Никакого письма он в Яссы не посылал и никого из прежней компании к себе не приглашал. Это была ложь с начала и до конца… Брайнделе-козак рассказала мне такие ужасы, от которых волосы у меня стали дыбом. Декорации, рассказывала она, действительно были выписаны, но актеров и актрис оставили как на разбитом корабле среди моря, – в чужой стране, без языка, без единого гроша за душой. Если бы не она, мадам Черняк, они все бы там с голоду околели. Но она, по ее словам, поддерживала их, как могла. А потом они распродали все, что у них было, и разбрелись во все стороны, растаяли, как соль в воде.
– А Гоцмах? – спросила я.
– Гоцмах, – говорит она, – точно сквозь землю провалился.
Не раз она рассказывала мне потрясающие истории о том, как бесстыдно надули несчастных актеров, и каждый раз я спрашивала:
– Ну, а Гоцмах?
И получала тот же ответ:
– Гоцмах как сквозь землю провалился.
Только раз как-то невзначай Брайнделе-козак проговорилась: она дескать слышала от какого-то актера, который слышал это от другого актера, будто тот видел Гоцмаха с каким-то очень молоденьким парнишкой в Бухаресте. Можешь себе представить, как у меня забилось сердце при этих словах… За одно это я готова была расцеловать ее. С тех пор мы стали с ней как родные сестры. А уж она ко мне привязалась крепче, чем родная сестра.
Этой Брайнделе-козак я многим обязана. Она открыла мне глаза и на директора Щупака и на хрипуна Муравчика и научила, как вести себя с ними. Она посвятила меня в такие тайны, которые я, пожалуй, могла бы без большого вреда узнать немного позднее… Ее, мадам Черняк, я должна благодарить за то, что вовремя вырвалась из этого болота. Она первая указала мне, что мое место не здесь, среди комедиантов… Не будь ее, может быть, я и поныне бродила бы по свету с труппой Щупака, выступала бы в разных кабачках, пела бы «В пятницу вечерком», одетая в мужские штаны, и плясала бы «веселую»…
* * *
Милый, дорогой! Еще сейчас, когда я вспоминаю это время, щеки горят от стыда, и в сердце бушует гнев. И не столько на директора и на моего покровителя, которые хотели только побольше заработать на моих выступлениях, выжать побольше денег, – в конце концов так и сейчас поступает любой предприниматель, – сколько на сытых обывателей с толстыми брюшками, которые ходили слушать, как я пою «В пятницу вечерком», или смотреть, как я танцую в мужском костюме «веселую», и облизывались, как коты, бурно выражая свое восхищение неистовыми криками: «Спивак! Роза Спивак!» «Любителями театра» называли они себя. Каждый вечер ходили к Щупаку в театр, нетерпеливо заглядывали за кулисы, ожидая, когда же, наконец, покажется девушка в мужских штанах?.. Ох, уж, эти мне «любители театра»! С одним из таких любителей я должна тебя познакомить.
Но так как о нем долго рассказывать, а время уже позднее, отложим до следующего раза. Спокойной ночи, мой дорогой! Приятных сновидений!
Письмо четвертое
Однажды – было это в жаркий летний день – мы все собрались на репетицию. Я уже начала репетировать тогда «первые роли». Вдруг директору сообщают, что его кто-то спрашивает… Каждый раз, когда Щупаку сообщают, что его кто-то спрашивает, он бледнеет как полотно. Видать, из-за своих жен. Мадам Черняк – та, которую называют Брайнделе-козак, – уверяет, что у него, милостью бога, не две, а три жены… Словом, когда Щупаку дали знать, что кто-то хочет его видеть, он ужасно растерялся и сразу стал искать своего советника.
– Шолом-Меер! Где он там запропастился, этот Шолом-Меер, холера на него!..
Но посетитель, видно, потерял всякое терпение, ворвался за кулисы, подбежал к Щупаку, и оба бросились друг другу в объятья.
– Стельмах!
– Щупак!
Тут прибежал хриплый, и начались взаимные приветствия и поцелуи. Радость-то какая! Настоящий праздник! Родные братья, не видавшиеся лет двадцать, не обрадовались бы так неожиданной встрече, как эти трое. Они захлебывались от восторга, особенно гость, которого звали Стельмахом. Он чуть не растаял, как тает снег на солнце, – по-видимому, от избытка счастья и благодарности судьбе, удостоившей его чести еще раз встретиться со Щупаком и его правой рукой, Шолом-Меером Муравчиком.
Маленький, черненький, волосатый, уже не молодой, хорошо упитанный, с кругленьким брюшком, с самодовольно сияющим лицом, со слезящимися глазками и с необычайно приторной улыбкой, расплывающейся по всему лицу, – таков портрет человека, которого называли Стельмахом. Сразу было видно, что этот человек доволен сам собой, господом богом, всеми людьми, живущими на свете, и всем божьим миром.
У Стельмаха есть одно большое достоинство: он не зазнается. И хотя он рассказывает, что живется ему, не сглазить бы, как нельзя лучше, что он, не сглазить бы, очень богат, он держит себя чрезвычайно скромно и просто. Он не любит, говорит он, пыжиться, корчить из себя важную персону… Наоборот, он готов любому человеку и в любое время рассказать всю свою биографию. Говорит он тихо, едва слышно, слегка вздыхая, с неизменной улыбкой, поглаживая собеседника по руке или держа его за пуговицу, чтобы тот не убежал. Речь его так и льется, течет плавно и гладко, будто масло из бочки, и плетется, вяжется все одно к одному. Чудеса, да и только! Сказки из тысячи и одной ночи. Не знаю, получится ли у меня, но попытаюсь рассказать его биографию его же словами.
«Был он… не теперь будь помянуто и да убережет господь бог вас и всех ваших близких!.. – так начинал он рассказывать свою биографию, слегка вздыхая и неизменно улыбаясь сияющей улыбкой. – Был он, не теперь будь помянуто и да убережет господь бог от этого вас и всех ваших близких! – отчаянный бедняк, нищий, голь беспросветная, частенько куска хлеба не хватало, а детей – полон дом. Жил он где-то в маленьком местечке, в заброшенном уголке, в глуши, неподалеку от Бердичева, не то в Махновке, не то в Яхновке (я уже забыла название) и зарабатывал на хлеб тем, что шил шапки для крестьян. Ходил по три мили пешком на ярмарки со своим товаром в надежде что-нибудь заработать. Сапоги – не теперь будь помянуто и да убережет от этого господь бог вас и всех ваших близких! – подвязаны веревками, чтобы подошва, сохрани боже, не отвалилась, а полушубок весь в дырах, решето, настоящее решето. Мороз трещит, снег скрипит под ногами, ветер хлещет в лицо, сердце замирает. А дома – не теперь будь помянуто и да убережет от этого господь бог вас и всех ваших близких! – лежит больная жена с маленькими ребятишками. Старшему еще шести лет не минуле, – Гершл его тогда звали, – с малолетства очень удачный был ребенок, золото! День и ночь держал в руках две палочки и все играл, играл, играл. «Гершл, что ты делаешь?» – «Играю, говорит, на скрипке».
И вот однажды отец любопытства ради купил простую деревенскую скрипку, цена-то ей всего-навсего каких-нибудь три пятиалтынных, и принес ее сыну. Увидав скрипку, ребенок даже расплакался… Где он до того видал скрипку? Кто ему показал, как на ней играть? Об этом он, отец, понятия не имеет. Горя бы ему так не знать, как он не знает! Ребенок самоучкой начал пиликать да пиликать до тех пор, пока не стали получаться мелодии. По счастью, – так уж, видно, богу угодно, – в этом местечке жил помещик, не то граф, не то князь (точно не помню). Все местечко принадлежало ему. Узнал помещик, что в его местечке и притом у бедного еврея-шапочника есть мальчик – истинное чудо: играет на скрипке всем на удивление. Ну, помещик велел, конечно, доставить ему еврея вместе с мальчиком и скрипкой. Когда пан приказывает, нельзя же быть свиньей, – надо идти. Пришел он к пану вместе с мальчиком и скрипкой. Мальчика поставили на стол, и он как заиграл, раз, два, три, – помещик так и обомлел. А пани кинулась обнимать и целовать мальчика. Тотчас же на столе появились чай, кофе и разная закуска: булочки, яйца, варенье, словом, все, что евреям дозволено есть.
«Садись! – говорит ему пан. – Садись, чего стоишь? Ты, говорит, разве понимаешь, какое богатство у тебя под руками? Ты, говорит, владеешь сокровищем. Ты – миллионер. Жаль только, говорит, что ты такой простой, такой слепой человек. Ты, говорит, будешь хуже наихудшего, если не позаботишься о судьбе мальчика и не отвезешь его в город учиться музыке…»
А отец и говорит:
– Легко вам, ваша светлость, говорить: «Учиться музыке». Я, прости господи, бедняк, нищий, куска хлеба не имею, а детей у меня полон дом…
Тут помещик и говорит ему:
– Об этом не беспокойся. Отдай его только мне в руки, и я его выведу в люди…
А пани одобрительно кивает головой.
Но Стельмах тоже не из тех, которых покупают десятками за грош. Пока пан выведет его сына в люди, рассуждал отец, у него может оказаться одним ребенком меньше, а у еврейского народа – одним сыном меньше…
– Нет, ваша светлость, – говорит он, – это не дело. Прикажите лучше запрягать лошадей да выдайте мне несколько рублей на расходы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63
И той, разведенной, она, неразведенная, тоже написала письмо. «Так, мол, и так, коли хочешь развязаться со Щупаком, приезжай как можно скорее в Бухарест». Та, разведенная то есть, конечно, немедленно собралась и полетела в Бухарест. Узнал об этом директор от одного из своих актеров, который получил письмо от своего друга, тоже актера. И когда же актер показал ему это письмо! В погребке у Генеха за полчаса до отъезда. Вот о чем они секретничали в ту субботнюю ночь. Поэтому-то Муравчик назвал директора «идиотом».
– Все, что вы мне рассказали, – заметила я хриплому, – презанимательная, хоть и короткая история… Но что же будет дальше?
– А дальше, – говорит он, – все пойдет, как по маслу: жены там, в Бухаресте, с божьей помощью, вцепятся друг дружке в волосы, передерутся, а мы, говорит, тем временем снимем здесь театр и напишем нашим актерам: они, – говорит он, – в Яссах: у кого, дескать, есть деньги, пусть едет сюда, у кого ничего нет за душой, пусть сидит дома или отправляется туда, куда уходит суббота, когда наступает час заката.
– А Гоцмах? – спрашиваю я.
– А причем здесь Гоцмах? – говорит он. – Ты что, соскучилась по нем?
– Нет, – говорю, – просто вспомнила, как Гоцмах танцует «хасидскую пляску».
– Пускай он танцует ее с дьяволом смерти, этот Гоцмах! Зачем нам этот длинноволосый чурбан? Такого комика, как Гоцмах, мы всюду найдем…
Ты поймешь, мой дорогой, что от этих слов у меня кровь застыла в жилах… Но я старалась не выдать себя и прикинулась веселой и беззаботной. Я чувствовала, что добром я добьюсь большего и что надо подружиться с этим хрипуном. Вначале я его умоляла, а потом заявила, что не успокоюсь до тех пор, пока не соберется остальная компания. И если он хочет мне услужить, пусть постарается, чтобы приехали все и этот чурбан Гоцмах тоже… во что бы то ни стало! «Тогда, говорю, я буду себя чувствовать, как у себя дома, в Голенешти…»
Он посмотрел на меня и сказал: «Ладно, сию же минуту мы напишем письмо, чтобы все приехали и этот чурбан Гоцмах тоже, леший его побери!» Так сказал мне хриплый, Муравчик то есть, и просил, чтобы в случае нужды – что бы мне ни понадобилось и когда бы мне ни потребовалось – я всегда обращалась к нему и только к нему: он мне во всем поможет… Затем он начал ходить по магазинам, принес кучу новых нарядов и предложил мне выбрать все, что мне нравится, что мне к лицу. А обувь он мне приносил трижды, покуда я не подобрала себе пару по мерке. Я умылась, принарядилась с головы до ног, взглянула в зеркало и сама себя не узнала. Куда девались слезы? Мне вдруг захотелось есть, и не только есть – нет, мне ни с того ни с сего захотелось петь! И я залилась соловьем, точно бы я была самым счастливым человеком в мире.
Письмо третье
Ты, верно, думаешь, что всем тем бедам, которые я описала в первых двух письмах, уже наступил конец, что этим исчерпывались мои мытарства. Нет, дорогой, это было только началом новых слез, тоски, позора, досады, сердечной боли и бесконечных страданий. В году триста шестьдесят пять дней, каждый день – это двадцать четыре часа, каждый час – шестьдесят минут. И каждая минута приносит новые страдания, новые невзгоды, новые мученья.
Как я заблуждалась! Я думала, что стать артисткой – это игрушки; переоденешься, выйдешь на сцену – и готово! Но оказалось, это совсем не так просто. Надо пройти целую школу, надо пройти через все семь кругов ада. Артистами, говорили мне, люди не рождаются. Патти , знаменитая Патти, уверяли меня, в детстве ходила с шарманкой и пела под окнами… Так объяснили мне директор Щупак и мой покровитель Муравчик. И, чтобы приучить меня к сцене, меня прежде всего научили петь куплеты и песенки, а затем – танцевать на сцене.
Первого своего выступления на сцене я не забуду до конца своей жизни. Выступила я всего-навсего с одной песенкой. Директор, Щупак то есть, хвастается, что это его песня, что он будто бы сам сочинил ее, но Муравчик говорит:
– Плюнь ему в харю!
Кто сочинил эту песенку, не скажу, но начинается она так:
В пятницу вечерком
Суббота – всем услада,
Нарядно убран дом.
В душе покой, отрада.
Но дело не в самой песенке, а в ее исполнении, и не столько в исполнении, сколько в гриме и костюме. Меня нарядили мальчиком, приклеили пейсы, надели на меня мужские атласные штаны, шелковый длиннополый сюртук, а на голову – котелок. Музыка играла, я пела «В пятницу вечерком» и подплясывала в такт. Что тут было, не передать пером. Так бешено аплодировали, так ревели «браво», что помилуй бог! Мне казалось – вот-вот потолок рухнет. Крики: «Спивак! Роза Спивак!» (так меня уже тогда называли в афишах) – поднимались до небес. Земля, казалось, сейчас расступится подо мной, стены и лампы закачались перед глазами. Я не знала, что делать. Тут директор, с одной стороны, и хриплый, с другой, начали меня выталкивать из-за кулис на сцену, чтобы я еще раз показалась публике. Я спела вторично. Шум стал еще оглушительнее. Пришлось выступить еще и еще раз, спеть «В пятницу вечерком» снова и снова, приплясывая при этом «веселую». Я плясала – и все, казалось, плясало вместе со мной: потолок, стены, лампы, публика. А когда я кончила, то свалилась за кулисами, как сноп, на диван и разрыдалась.
– Кошечка, ты плачешь? Радоваться надо. Ты разве представляешь себе, пташечка, какой успех, какой фурор, какой триумф! Патти по сравнению с тобой – ничто, дай мне боже столько счастья и удач!
Так утешал меня мой покровитель Муравчик. А директор стоял поодаль (я никогда не подпускала его к себе ближе, чем на пол-сажени), блаженствовал и млел от восторга. Это можно было видеть и по его влажным глазкам и по дробному смешку, больше похожему на плач, чем на смех.
– Ай да куплеты! Верите ли, слаще сахара, да не будет мое имя Альбрет!.. – лепетал он, играя своими брильянтами.
С тех пор вошла в моду Роза Спивак. Из вечера в вечер после спектакля публике в виде компота преподносилась Роза Спивак с ее песенкой «В пятницу вечерком» и с ее танцем. Думается мне, что этот компот нравился публике больше всех остальных блюд, которые преподносились ей в течение длинного спектакля. Я сама собственными ушами слышала, как два благообразных на вид еврея вслух обменивались мнениями о спектакле и притом так громко, что слышно было на весь зал:
– Когда же кончится это дурацкое представление и нам подадут Розу Спивак?..
Первое время я думала, что провалюсь сквозь землю от подобных комплиментов. Нет, это понять надо, самому почувствовать надо. Пристальные взгляды мужчин, засматривающих, казалось, ко мне за жилетку, эти масленые глазки, эти двусмысленные остроты и пошлые словечки по поводу моих мужских штанов… А озлобленные взгляды женщин! Боже праведный!.. Все беды и горести, какие только бывают на свете, все проклятия и злые пожелания, какие только можно себе представить, я призывала на их головы. Я проклинала мужчин, женщин, театр, самое себя и день, когда я родилась на свет божий.
Но все это, слава богу, уже пережито, настали лучшие дни, и я счастлива, что могу рассказать теперь об этом без боли и волнения. А знаешь, кого я должна за все это благодарить? Только тебя, мой дорогой, единственный друг. Все это время меня ни на минуту не покидала надежда, что вот-вот ты приедешь, я увижу твои ясные глаза, мы подадим друг другу руки и пойдем вперед вместе, как мы условились и поклялись в ту ночь.
Мой покровитель Муравчик тянул со дня на день, говорил, что вот-вот приедет вся компания, а вместе с ней и «мой» Гоцмах (так он, бывало, меня дразнил). Но проходили дни и недели, а о них – ни слуху ни духу.
Единственным человеком из всей бывшей группы Щупака, появившимся у нас, была мадам Черняк, уродливая актриса, комичная фигура, которую все звали «Брайнделе-козак». Ты, надо думать, помнишь ее по Голенешти. Маленькая такая, толстенькая, с большими белыми зубами. От нее я узнала, что мой покровитель Муравчик все время меня обманывал, лгал самым бессовестным образом. Никакого письма он в Яссы не посылал и никого из прежней компании к себе не приглашал. Это была ложь с начала и до конца… Брайнделе-козак рассказала мне такие ужасы, от которых волосы у меня стали дыбом. Декорации, рассказывала она, действительно были выписаны, но актеров и актрис оставили как на разбитом корабле среди моря, – в чужой стране, без языка, без единого гроша за душой. Если бы не она, мадам Черняк, они все бы там с голоду околели. Но она, по ее словам, поддерживала их, как могла. А потом они распродали все, что у них было, и разбрелись во все стороны, растаяли, как соль в воде.
– А Гоцмах? – спросила я.
– Гоцмах, – говорит она, – точно сквозь землю провалился.
Не раз она рассказывала мне потрясающие истории о том, как бесстыдно надули несчастных актеров, и каждый раз я спрашивала:
– Ну, а Гоцмах?
И получала тот же ответ:
– Гоцмах как сквозь землю провалился.
Только раз как-то невзначай Брайнделе-козак проговорилась: она дескать слышала от какого-то актера, который слышал это от другого актера, будто тот видел Гоцмаха с каким-то очень молоденьким парнишкой в Бухаресте. Можешь себе представить, как у меня забилось сердце при этих словах… За одно это я готова была расцеловать ее. С тех пор мы стали с ней как родные сестры. А уж она ко мне привязалась крепче, чем родная сестра.
Этой Брайнделе-козак я многим обязана. Она открыла мне глаза и на директора Щупака и на хрипуна Муравчика и научила, как вести себя с ними. Она посвятила меня в такие тайны, которые я, пожалуй, могла бы без большого вреда узнать немного позднее… Ее, мадам Черняк, я должна благодарить за то, что вовремя вырвалась из этого болота. Она первая указала мне, что мое место не здесь, среди комедиантов… Не будь ее, может быть, я и поныне бродила бы по свету с труппой Щупака, выступала бы в разных кабачках, пела бы «В пятницу вечерком», одетая в мужские штаны, и плясала бы «веселую»…
* * *
Милый, дорогой! Еще сейчас, когда я вспоминаю это время, щеки горят от стыда, и в сердце бушует гнев. И не столько на директора и на моего покровителя, которые хотели только побольше заработать на моих выступлениях, выжать побольше денег, – в конце концов так и сейчас поступает любой предприниматель, – сколько на сытых обывателей с толстыми брюшками, которые ходили слушать, как я пою «В пятницу вечерком», или смотреть, как я танцую в мужском костюме «веселую», и облизывались, как коты, бурно выражая свое восхищение неистовыми криками: «Спивак! Роза Спивак!» «Любителями театра» называли они себя. Каждый вечер ходили к Щупаку в театр, нетерпеливо заглядывали за кулисы, ожидая, когда же, наконец, покажется девушка в мужских штанах?.. Ох, уж, эти мне «любители театра»! С одним из таких любителей я должна тебя познакомить.
Но так как о нем долго рассказывать, а время уже позднее, отложим до следующего раза. Спокойной ночи, мой дорогой! Приятных сновидений!
Письмо четвертое
Однажды – было это в жаркий летний день – мы все собрались на репетицию. Я уже начала репетировать тогда «первые роли». Вдруг директору сообщают, что его кто-то спрашивает… Каждый раз, когда Щупаку сообщают, что его кто-то спрашивает, он бледнеет как полотно. Видать, из-за своих жен. Мадам Черняк – та, которую называют Брайнделе-козак, – уверяет, что у него, милостью бога, не две, а три жены… Словом, когда Щупаку дали знать, что кто-то хочет его видеть, он ужасно растерялся и сразу стал искать своего советника.
– Шолом-Меер! Где он там запропастился, этот Шолом-Меер, холера на него!..
Но посетитель, видно, потерял всякое терпение, ворвался за кулисы, подбежал к Щупаку, и оба бросились друг другу в объятья.
– Стельмах!
– Щупак!
Тут прибежал хриплый, и начались взаимные приветствия и поцелуи. Радость-то какая! Настоящий праздник! Родные братья, не видавшиеся лет двадцать, не обрадовались бы так неожиданной встрече, как эти трое. Они захлебывались от восторга, особенно гость, которого звали Стельмахом. Он чуть не растаял, как тает снег на солнце, – по-видимому, от избытка счастья и благодарности судьбе, удостоившей его чести еще раз встретиться со Щупаком и его правой рукой, Шолом-Меером Муравчиком.
Маленький, черненький, волосатый, уже не молодой, хорошо упитанный, с кругленьким брюшком, с самодовольно сияющим лицом, со слезящимися глазками и с необычайно приторной улыбкой, расплывающейся по всему лицу, – таков портрет человека, которого называли Стельмахом. Сразу было видно, что этот человек доволен сам собой, господом богом, всеми людьми, живущими на свете, и всем божьим миром.
У Стельмаха есть одно большое достоинство: он не зазнается. И хотя он рассказывает, что живется ему, не сглазить бы, как нельзя лучше, что он, не сглазить бы, очень богат, он держит себя чрезвычайно скромно и просто. Он не любит, говорит он, пыжиться, корчить из себя важную персону… Наоборот, он готов любому человеку и в любое время рассказать всю свою биографию. Говорит он тихо, едва слышно, слегка вздыхая, с неизменной улыбкой, поглаживая собеседника по руке или держа его за пуговицу, чтобы тот не убежал. Речь его так и льется, течет плавно и гладко, будто масло из бочки, и плетется, вяжется все одно к одному. Чудеса, да и только! Сказки из тысячи и одной ночи. Не знаю, получится ли у меня, но попытаюсь рассказать его биографию его же словами.
«Был он… не теперь будь помянуто и да убережет господь бог вас и всех ваших близких!.. – так начинал он рассказывать свою биографию, слегка вздыхая и неизменно улыбаясь сияющей улыбкой. – Был он, не теперь будь помянуто и да убережет господь бог от этого вас и всех ваших близких! – отчаянный бедняк, нищий, голь беспросветная, частенько куска хлеба не хватало, а детей – полон дом. Жил он где-то в маленьком местечке, в заброшенном уголке, в глуши, неподалеку от Бердичева, не то в Махновке, не то в Яхновке (я уже забыла название) и зарабатывал на хлеб тем, что шил шапки для крестьян. Ходил по три мили пешком на ярмарки со своим товаром в надежде что-нибудь заработать. Сапоги – не теперь будь помянуто и да убережет от этого господь бог вас и всех ваших близких! – подвязаны веревками, чтобы подошва, сохрани боже, не отвалилась, а полушубок весь в дырах, решето, настоящее решето. Мороз трещит, снег скрипит под ногами, ветер хлещет в лицо, сердце замирает. А дома – не теперь будь помянуто и да убережет от этого господь бог вас и всех ваших близких! – лежит больная жена с маленькими ребятишками. Старшему еще шести лет не минуле, – Гершл его тогда звали, – с малолетства очень удачный был ребенок, золото! День и ночь держал в руках две палочки и все играл, играл, играл. «Гершл, что ты делаешь?» – «Играю, говорит, на скрипке».
И вот однажды отец любопытства ради купил простую деревенскую скрипку, цена-то ей всего-навсего каких-нибудь три пятиалтынных, и принес ее сыну. Увидав скрипку, ребенок даже расплакался… Где он до того видал скрипку? Кто ему показал, как на ней играть? Об этом он, отец, понятия не имеет. Горя бы ему так не знать, как он не знает! Ребенок самоучкой начал пиликать да пиликать до тех пор, пока не стали получаться мелодии. По счастью, – так уж, видно, богу угодно, – в этом местечке жил помещик, не то граф, не то князь (точно не помню). Все местечко принадлежало ему. Узнал помещик, что в его местечке и притом у бедного еврея-шапочника есть мальчик – истинное чудо: играет на скрипке всем на удивление. Ну, помещик велел, конечно, доставить ему еврея вместе с мальчиком и скрипкой. Когда пан приказывает, нельзя же быть свиньей, – надо идти. Пришел он к пану вместе с мальчиком и скрипкой. Мальчика поставили на стол, и он как заиграл, раз, два, три, – помещик так и обомлел. А пани кинулась обнимать и целовать мальчика. Тотчас же на столе появились чай, кофе и разная закуска: булочки, яйца, варенье, словом, все, что евреям дозволено есть.
«Садись! – говорит ему пан. – Садись, чего стоишь? Ты, говорит, разве понимаешь, какое богатство у тебя под руками? Ты, говорит, владеешь сокровищем. Ты – миллионер. Жаль только, говорит, что ты такой простой, такой слепой человек. Ты, говорит, будешь хуже наихудшего, если не позаботишься о судьбе мальчика и не отвезешь его в город учиться музыке…»
А отец и говорит:
– Легко вам, ваша светлость, говорить: «Учиться музыке». Я, прости господи, бедняк, нищий, куска хлеба не имею, а детей у меня полон дом…
Тут помещик и говорит ему:
– Об этом не беспокойся. Отдай его только мне в руки, и я его выведу в люди…
А пани одобрительно кивает головой.
Но Стельмах тоже не из тех, которых покупают десятками за грош. Пока пан выведет его сына в люди, рассуждал отец, у него может оказаться одним ребенком меньше, а у еврейского народа – одним сыном меньше…
– Нет, ваша светлость, – говорит он, – это не дело. Прикажите лучше запрягать лошадей да выдайте мне несколько рублей на расходы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63