Провинция послала Робеспьера в Генеральные штаты, где его противниками оказались дворянство и прелаты всего Арраса. Кстати, «противники» — это сказано слишком громко: прелаты и аристократы ставили Робеспьера так низко, что не считали его настоящим врагом. Та же ненависть к стипендиату, что преследовала юного Максимилиана на скамьях коллежа Людовика Великого, преследовала и депутата в амфитеатре Национального собрания.
Робеспьеру, избранному в Национальное собрание, было тридцать лет; держался он так робко, что, поднимаясь на трибуну, дрожал всем телом, — поэтому он был смешон всем, кроме, как мы уже знаем, Мирабо. В первое время его умение вести полемику было бездушным, вымученным, ничуть не увлекательным; правда, будучи человеком принципов, он не допускал никаких уступок в ущерб справедливости. Этот маленький адвокат с невыразительным лицом, худым тельцем, визгливым голосом был статуей, вернее сказать, межевым столбом права; усилия могучего Геркулеса не могли бы убрать его с дороги: он преграждал путь интригам и бесчестности; это был праведный муж. Горация, человек, стоявший незыблемо и невозмутимо посреди руин мира.
Робеспьер был беден, все это знали; все смеялись над его бедностью, а он ею гордился. Он ничего не зарабатывал и не имел собственности; весь его доход состоял из жалованья члена Национального собрания, но четверть этих денег он отсылал сестре. Когда Национальное собрание после смерти Франклина объявило траур, Робеспьер, не располагавший средствами купить себе черный фрак и имевший только костюм оливкового цвета, пришедший на смену васильковому наряду, взял напрокат или позаимствовал у кого-то фрак. Этот дешевый фрак был ему слишком велик, и то время, что длился траур, служил посмешищем Национального собрания.
Эти издевательства, капля за каплей, переполняли его сердце, изливались из него, превращаясь в желчь. Ничто не смягчало этой желчности; у Робеспьера не было домашнего очага, семьи, друзей, была лишь какая-то загадочная любовница, кому он, как и сестре, отдавал четверть собственного жалованья; в тесном и темном жилище на улице Сентонж стояли стол, кровать, два стула, кресло; одиночество в Национальном собрании, одиночество в пустыне дома, однако менее холодное, менее полное, менее неприятное, чем одиночество в Собрании, состоящем из врагов; единственным утешением ему служило то, что никто не сомневался в его честности.
— Если бы у меня не было совести, я был бы самым несчастным человеком на свете, — говорил Робеспьер в одной из своих речей, в которых иногда сквозила горечь сердца.
В те времена, о каких мы здесь рассказываем, Робеспьер не пользовался никакой популярностью. Кое-кто угадывал его неким инстинктом, своеобразной интуицией; столяр Дюпле, его жена и дочери были из числа адептов Робеспьера.
Все эти подробности с твердой убежденностью были сообщены мне за ужином. Вот почему я с большим удовольствием принял сделанное хозяином предложение повести меня в Якобинский клуб и, сгорая от любопытства, приготовился увидеть того, кого уже начали называть честным, а позднее станут величать Неподкупным.
XVII. ЯКОБИНСКИЙ КЛУБ
В девять часов вечера мы все покинули дом Дюпле и пошли вверх по улице Сент-Оноре, направляясь в Пале-Рояль. Только кухарка осталась с бабушкой: первая сидела за прялкой, вторая читала все тот же томик сказок «Тысячи и одной ночи».
Людской поток указал бы дорогу любому, кто ее не знал. Поток этот задерживался у небольших ворот монастыря якобинцев, расположенного там, где теперь находится одноименный рынок, сталкивался с вереницей людей, идущих от Пале-Рояля, и устремлялся в темное здание.
Я не знал, что здесь находилось помещение, где проходили заседания знаменитого общества, аристократического и по-настоящему литературного, как мы увидим из имен, какие назовет мне метр Дюпле.
Попасть сюда было так же трудно, как в какое-нибудь святилище. Дюпле получил членский билет благодаря особому покровительству и потому, что был столяром Шодерло де Лакло, доверенного человека герцога Орлеанского.
Что касается самого помещения, то я еще расскажу о его превращениях, о чем сегодня, вероятно, весьма малоизвестно. Какой-то депутат от провинции Артуа (его имени не знал даже мой чичероне, сколь бы сведущ он ни был в подобных историях) за двести франков в год снял у монахов-якобинцев, этих наследников блаженного Жака Клемана, их трапезную вместе со столами, скамьями и стульями.
Дюпор, Ламет и Барнав открыли здесь свою революционную «кухню»; однако вскоре трапезная стала слишком мала и клуб захватил библиотеку, потом церковь, далее — неф; церковный престол был превращен в трибуну, и новые, неведомые, неслыханные речи тревожили в могилах останки древних монахов. Войдя в дверь, оба подмастерья, г-жа Дюпле, Корнелия и Эстелла покинули нас, углубившись вниз по лестнице, прорубленной, казалось, прямо в толстой стене.
Я спросил у г-на Дюпле, куда они пошли. Он объяснил, что под церковью якобинцев есть подземный зал, склеп, где У рабочих и женщин свой клуб. Рабочие собираются там днем, женщины — вечером. Им разъясняют конституцию.
По обеим сторонам двери стояли надзиратели-привратники. Один из них, маленький, толстый и коротконогий, обладавший высоким басом, был знаменитый певец Лаис, кому завсегдатаи оперы рукоплескали вплоть до 1825 года; Другой, красивый молодой человек с каштановыми волосами, свободно ниспадающими на плечи и не напудренными, изысканно-аристократичный, был принят в клуб по рекомендации актера Колло д'Эрбуа; этот воспитанник г-жи де Жанлис, сын герцога Орлеанского, был герцог Шартрский, будущий победитель в битве при Жемапе, будущий король французов.
Рядом с ним стоял его младший брат, герцог де Монпансье: несмотря на его юный возраст, герцогу Шартрскому удалось получить для него разрешение на доступ в клуб.
Этим двум надзирателям-привратникам поручили проверять членские билеты.
Войдя в зал и увидев на трибуне человека, я воскликнул:
— Смотрите! Это же господин де Робеспьер!
В самом деле, по портрету, что набросал мне метр Дюпле, его нельзя было не узнать. На меня произвело глубокое впечатление это неожиданное явление.
Да, это был Робеспьер собственной персоной, хотя его лицо еще не приобрело того фантасмагорического и зловещего выражения, какое у него появилось позднее; это был он — в тщательно вычищенном сюртуке оливкового цвета и жилете с широкими, безупречной белизны отворотами. Зачесанные назад напудренные волосы обнажали узкий лоб, обтянутый пергаментно-желтой кожей, словно череп мертвеца.
Это была его узкая, притворно-добродетельная и брезгливая физиономия; его глаза с дикими зрачками — из них между конвульсивно мигающими веками струились желчные лучи, казалось жалящие вас; его длинный, бледный, строгий рот с тонкими губами; его голос, в то время хриплый на низких нотах, резкий — на высоких, чем-то напоминающий визг гиены и шакала; это было лицо, искаженное нервным тиком, который, казалось, заставлял вздрагивать все его тело, а худые, костлявые пальцы — бегать по бортику трибуны, словно пальцы музыканта по клавишам спинета; да, это был Робеспьер — воплощенная революция с ее непреклонной честностью, наивной жаждой крови и жестокой, чистой совестью.
В ту минуту, когда мы вошли, он закончил речь и под аплодисменты присутствующих сходил с трибуны в зал.
Я невольно стал следить за тем, как он, маленький и щуплый, пробирался сквозь толпу: никто не протянул ему руки, никто не окликнул его. Только один человек в черном, когда Робеспьер проходил мимо председательского стола, бросил ему какую-то фразу, заставившую его вздрогнуть; однако лицо Робеспьера не выразило ничего, кроме ненависти и презрения, и он молча прошел дальше.
— Кто этот человек с угрюмым лицом, что обратился к господину де Робеспьеру? — спросил я Дюпле.
— Мой клиент, — улыбнулся он. — Ему я обязан тем, что почти единственный из ремесленников допущен в Якобинский клуб. Это господин Шодерло де Лакло, написавший, по-моему, очень дурную книгу.
— Какую? — спросил я.
— «Опасные связи».
И метр Дюпле шепотом прибавил:
— Лакло — доверенный человек герцога Орлеанского… Именно он во дворе Фонтанов издает, пользуясь покровительством Пале-Рояля, «Газету друзей Конституции». Робеспьер презирает его за безнравственность, но в клубе Лакло всесилен, ведь он распоряжается кошельком герцога. Тсс! Господин де Сийери, муж госпожи де Жанлис, прислушивается к нам.
Все эти имена были для меня китайской грамотой. Я поинтересовался, кто такие г-н де Сийери и г-жа де Жанлис.
— Да, ты прав, — ответил Дюпле. — Вечно я забываю, что ты явился к нам из глубины лесов, а там, у вас, эти люди неизвестны.
— Но, по-моему, мне имя господина де Сийери знакомо. Если я не ошибаюсь, в Национальное собрание его выбрали дворяне Шампани.
— Верно, малыш, верно!
— Однако я не знаю, что он за человек.
— Подожди, сейчас я тебе скажу, кто он такой. Ведь, слава Богу, теперь и мы, простые люди, начинаем разбираться не только в именах, но и в людях. Шарль Алексис Брюлар тоже маркиз, как и Лафайет; правда, отказавшись, подобно ему, в ночь на четвертое августа от своего титула, он теперь зовется просто Сийери, как я, Дюпле. Говорят, он внучатый племянник канцлера Франции при добром Генрихе Четвертом, которого не заставляли присягать на верность конституции. Он храбрец, ничего не скажешь; в двадцать лет участвовал в боевых действиях в Вест-Индии и заработал себе звание острием собственной шпаги.
— А кто он по званию? — поинтересовался я.
— Капитан линейного корабля.
— Но, мне кажется, на нем мундир полковника гренадеров.
— Да, потом он перешел в сухопутные войска. Сийери — тоже признанный агент герцога Орлеанского. В юности он звался граф де Жанлис, теперь эту фамилию носит его жена. Она приобрела двойную известность: как писательница и как любовница герцога Орлеанского, детей которого воспитала; сейчас она вернулась к своим литературным трудам. В качестве любовницы герцога ее сменила англичанка, госпожа Эллиот, но и она, как уверяет господин Лакло, скоро уступит свое место госпоже де Бюффон.
— Но неужели всем все так известно, что вы, простой ремесленник, не принадлежащий к этому кругу, до тонкостей знаете, что там происходит? — удивился я.
— Эх, мой милый мальчик, порок больше даже не дает себе труда прятаться, и это благо; мы видим, что за люди те, кого называют сильными мира сего. Об этом писал Прюдом в своей газете «Революции»: «Великие кажутся нам великими лишь потому, что мы стоим на коленях… Встанем с колен!»
— Но что думает об этом сам господин Сийери? — спросил я.
Дюпле нахмурил брови:
— Он говорит, что если жена не будет заставлять его читать свои книги и признавать своих детей, то пусть рожает столько детей и пишет столько книг, сколько пожелает.
— Черт возьми! Такой человек не должен быть другом господина Робеспьера!
— Нельзя одновременно быть другом Робеспьера и другом герцога Орлеанского, — решительно ответил Дюпле. — Но, терпение, терпение!
В эту минуту со стороны двери послышался шум. Все взгляды устремились на вошедшего человека. Даже при первом взгляде на него чувствовалось, что вновь пришедший — личность выдающаяся.
Огромная грива волос, отмеченное вдохновенным уродством лицо, неуловимое сходство сразу и со львом и с быком — все указывало на укротителя людских толп; мне не нужно было спрашивать у Дюпле, кто этот человек, ибо все в зале шептали:
— Мирабо! Мирабо!
— Ах, вот и господин Ураган несет нам новости! — заметил Дюпле. — Подойдем поближе, чтобы, вернувшись домой, вы могли рассказывать, что не только видели и слышали господина де Мирабо, но и прикасались к нему.
Мы приблизились к нему; но, по правде говоря, не было необходимости стоять с ним рядом, чтобы слышать его. Впрочем, все уже окружили Мирабо.
Я отыскал глазами г-на Робеспьера: мне было любопытно увидеть, как он себя ведет. Он остался в полном одиночестве; прислонившись к ограде трибуны, он с горестным презрением взирал на всех этих людей, кого ветер популярности сорвал с мест, словно осенняя буря — кучу опавших листьев. Он понимал, что толпа никогда не бросится к нему, неподкупному, так же как она бросается к продажному Мирабо; Робеспьер завидовал Мирабо и ненавидел его.
По словам Мирабо, заседание Национального собрания прошло бурно. Нашлась часть депутатов от дворянства, с глубокой скорбью взиравшая на единение различных частей Франции. На трибуне он подвергся оскорблению. Некий дворянин, г-н Дамбле, пригрозил отколотить его тростью; Мирабо прервал речь, спокойно достал из кармана записную книжечку и попросил г-на Дамбле назвать свой адрес. Тот с другого конца зала крикнул, где он живет.
— Прекрасно, — ответил Мирабо. — Вы сто пятьдесят первый, кто меня оскорбил и с кем мне придется драться, когда у меня будет время. Как только придет ваша очередь, я вам сообщу. Пока же прошу господина председателя лишить вас слова.
Мирабо рассказывал об этом происшествии с блестящей иронией, и все одобрительно смеялись.
— А что Ламет? Как он? — поинтересовалось несколько членов клуба.
— Какой — Александр или Шарль?
— Шарль!
— С ним совсем другая история. Они подослали к нему наемного убийцу; тот целых два дня досаждал Ламету тем, что повсюду таскался за ним со своей рапирой, будучи не в состоянии вывести его из равновесия и заставить почтить себя ударом его шпаги. Наконец, сегодня вечером, когда заседание уже подходило к концу, господин де Кастри при всех обозвал Ламета трусом. Они вышли из зала и стали драться; Ламет был ранен в руку.
— Правда ли, что шпага была отравлена? — спросил кто-то.
— Об этом мне ничего не известно, — ответил Мирабо. — Зато я знаю, что сейчас громят особняк господина де Кастри.
Эта новость была встречена громовым раскатом хохота.
Тут послышался резкий голос, требующий слова. На трибуну поднялся Робеспьер.
Он начал говорить посреди невероятного шума. Насколько я мог понять, он проповедовал единение; до меня доносились лишь обрывки фраз, ибо, несмотря на протесты из амфитеатра, где слушатели делали все возможное, чтобы установить тишину, возбуждение было столь велико, что вряд ли могло сразу прекратиться. Но, привыкший к репликам из зала, крикам, перешептываниям, Робеспьер продолжал говорить с тем невероятным упорством и с тем непобедимым упрямством, в которых заключался его гений, помогавший ему побеждать.
Я слышал, что речь идет о заговоре, о десяти тысячах тростей-шпаг, обнаруженных у одного торговца, о шестнадцати тысячах савояров, готовых вступить во Францию через Дофине, — разрушить все эти козни можно было с помощью единения. Говорилось также о беженцах из Люксембурга, под предлогом охоты собиравшихся в лесу близ Тьонвиля, но, благодаря единению, их можно было не бояться.
Робеспьер говорил почти десять минут и, возможно, добился бы тишины в зале, когда вновь прибывший отвлек внимание слушателей от трибуны, заставив их повернуться к двери.
Это был Шарль Ламет, герой дуэли, о которой рассказывал Мирабо. Правую руку он держал на перевязи, но, если не считать этого, по-видимому, чувствовал себя превосходно.
Все столпились вокруг пришедшего, как раньше — вокруг Мирабо, но с совсем иными чувствами.
Шарль Ламет дружил со всей интеллектуальной молодежью, составлявшей большинство Якобинского клуба. Дюпле показал мне профессора Лагарпа (он подошел к нему и поклонился), поэта Шенье, художника Давида, трагика Тальма, Андриё, Седена, Ларива, Берне, Шамфора — в общем, всех аристократов духа.
Я повернулся к трибуне: вокруг нее никого не осталось. Робеспьер спускался в зал, смотря на эту пеструю, шумную, веселую, исполненную жизнерадостности и задора толпу одним из взглядов, характерных только для него и, казалось, бросавших вызов будущему.
Никто не вспомнил, что он поднимался на трибуну, никто не заметил, как он с нее сошел, никто, кроме, наверное, меня, не видел того исполненного ненависти взгляда, каким он окинул этих ораторов, этих «выдумщиков», этих художников, этих писателей, этих артистов; они творили революцию одновременно на трибуне, в театре, в газетах, в литературе, в модах, в нравах, но почти все должны были остановиться на полпути или пройти три четверти дороги, тогда как ему, гению упорства, предстояло идти до конца и, наверное, остановиться в своем движении слишком рано.
Признаюсь, у меня закружилась голова, когда мне стали называть все эти имена, уже прославившиеся или только устремляющиеся к славе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Робеспьеру, избранному в Национальное собрание, было тридцать лет; держался он так робко, что, поднимаясь на трибуну, дрожал всем телом, — поэтому он был смешон всем, кроме, как мы уже знаем, Мирабо. В первое время его умение вести полемику было бездушным, вымученным, ничуть не увлекательным; правда, будучи человеком принципов, он не допускал никаких уступок в ущерб справедливости. Этот маленький адвокат с невыразительным лицом, худым тельцем, визгливым голосом был статуей, вернее сказать, межевым столбом права; усилия могучего Геркулеса не могли бы убрать его с дороги: он преграждал путь интригам и бесчестности; это был праведный муж. Горация, человек, стоявший незыблемо и невозмутимо посреди руин мира.
Робеспьер был беден, все это знали; все смеялись над его бедностью, а он ею гордился. Он ничего не зарабатывал и не имел собственности; весь его доход состоял из жалованья члена Национального собрания, но четверть этих денег он отсылал сестре. Когда Национальное собрание после смерти Франклина объявило траур, Робеспьер, не располагавший средствами купить себе черный фрак и имевший только костюм оливкового цвета, пришедший на смену васильковому наряду, взял напрокат или позаимствовал у кого-то фрак. Этот дешевый фрак был ему слишком велик, и то время, что длился траур, служил посмешищем Национального собрания.
Эти издевательства, капля за каплей, переполняли его сердце, изливались из него, превращаясь в желчь. Ничто не смягчало этой желчности; у Робеспьера не было домашнего очага, семьи, друзей, была лишь какая-то загадочная любовница, кому он, как и сестре, отдавал четверть собственного жалованья; в тесном и темном жилище на улице Сентонж стояли стол, кровать, два стула, кресло; одиночество в Национальном собрании, одиночество в пустыне дома, однако менее холодное, менее полное, менее неприятное, чем одиночество в Собрании, состоящем из врагов; единственным утешением ему служило то, что никто не сомневался в его честности.
— Если бы у меня не было совести, я был бы самым несчастным человеком на свете, — говорил Робеспьер в одной из своих речей, в которых иногда сквозила горечь сердца.
В те времена, о каких мы здесь рассказываем, Робеспьер не пользовался никакой популярностью. Кое-кто угадывал его неким инстинктом, своеобразной интуицией; столяр Дюпле, его жена и дочери были из числа адептов Робеспьера.
Все эти подробности с твердой убежденностью были сообщены мне за ужином. Вот почему я с большим удовольствием принял сделанное хозяином предложение повести меня в Якобинский клуб и, сгорая от любопытства, приготовился увидеть того, кого уже начали называть честным, а позднее станут величать Неподкупным.
XVII. ЯКОБИНСКИЙ КЛУБ
В девять часов вечера мы все покинули дом Дюпле и пошли вверх по улице Сент-Оноре, направляясь в Пале-Рояль. Только кухарка осталась с бабушкой: первая сидела за прялкой, вторая читала все тот же томик сказок «Тысячи и одной ночи».
Людской поток указал бы дорогу любому, кто ее не знал. Поток этот задерживался у небольших ворот монастыря якобинцев, расположенного там, где теперь находится одноименный рынок, сталкивался с вереницей людей, идущих от Пале-Рояля, и устремлялся в темное здание.
Я не знал, что здесь находилось помещение, где проходили заседания знаменитого общества, аристократического и по-настоящему литературного, как мы увидим из имен, какие назовет мне метр Дюпле.
Попасть сюда было так же трудно, как в какое-нибудь святилище. Дюпле получил членский билет благодаря особому покровительству и потому, что был столяром Шодерло де Лакло, доверенного человека герцога Орлеанского.
Что касается самого помещения, то я еще расскажу о его превращениях, о чем сегодня, вероятно, весьма малоизвестно. Какой-то депутат от провинции Артуа (его имени не знал даже мой чичероне, сколь бы сведущ он ни был в подобных историях) за двести франков в год снял у монахов-якобинцев, этих наследников блаженного Жака Клемана, их трапезную вместе со столами, скамьями и стульями.
Дюпор, Ламет и Барнав открыли здесь свою революционную «кухню»; однако вскоре трапезная стала слишком мала и клуб захватил библиотеку, потом церковь, далее — неф; церковный престол был превращен в трибуну, и новые, неведомые, неслыханные речи тревожили в могилах останки древних монахов. Войдя в дверь, оба подмастерья, г-жа Дюпле, Корнелия и Эстелла покинули нас, углубившись вниз по лестнице, прорубленной, казалось, прямо в толстой стене.
Я спросил у г-на Дюпле, куда они пошли. Он объяснил, что под церковью якобинцев есть подземный зал, склеп, где У рабочих и женщин свой клуб. Рабочие собираются там днем, женщины — вечером. Им разъясняют конституцию.
По обеим сторонам двери стояли надзиратели-привратники. Один из них, маленький, толстый и коротконогий, обладавший высоким басом, был знаменитый певец Лаис, кому завсегдатаи оперы рукоплескали вплоть до 1825 года; Другой, красивый молодой человек с каштановыми волосами, свободно ниспадающими на плечи и не напудренными, изысканно-аристократичный, был принят в клуб по рекомендации актера Колло д'Эрбуа; этот воспитанник г-жи де Жанлис, сын герцога Орлеанского, был герцог Шартрский, будущий победитель в битве при Жемапе, будущий король французов.
Рядом с ним стоял его младший брат, герцог де Монпансье: несмотря на его юный возраст, герцогу Шартрскому удалось получить для него разрешение на доступ в клуб.
Этим двум надзирателям-привратникам поручили проверять членские билеты.
Войдя в зал и увидев на трибуне человека, я воскликнул:
— Смотрите! Это же господин де Робеспьер!
В самом деле, по портрету, что набросал мне метр Дюпле, его нельзя было не узнать. На меня произвело глубокое впечатление это неожиданное явление.
Да, это был Робеспьер собственной персоной, хотя его лицо еще не приобрело того фантасмагорического и зловещего выражения, какое у него появилось позднее; это был он — в тщательно вычищенном сюртуке оливкового цвета и жилете с широкими, безупречной белизны отворотами. Зачесанные назад напудренные волосы обнажали узкий лоб, обтянутый пергаментно-желтой кожей, словно череп мертвеца.
Это была его узкая, притворно-добродетельная и брезгливая физиономия; его глаза с дикими зрачками — из них между конвульсивно мигающими веками струились желчные лучи, казалось жалящие вас; его длинный, бледный, строгий рот с тонкими губами; его голос, в то время хриплый на низких нотах, резкий — на высоких, чем-то напоминающий визг гиены и шакала; это было лицо, искаженное нервным тиком, который, казалось, заставлял вздрагивать все его тело, а худые, костлявые пальцы — бегать по бортику трибуны, словно пальцы музыканта по клавишам спинета; да, это был Робеспьер — воплощенная революция с ее непреклонной честностью, наивной жаждой крови и жестокой, чистой совестью.
В ту минуту, когда мы вошли, он закончил речь и под аплодисменты присутствующих сходил с трибуны в зал.
Я невольно стал следить за тем, как он, маленький и щуплый, пробирался сквозь толпу: никто не протянул ему руки, никто не окликнул его. Только один человек в черном, когда Робеспьер проходил мимо председательского стола, бросил ему какую-то фразу, заставившую его вздрогнуть; однако лицо Робеспьера не выразило ничего, кроме ненависти и презрения, и он молча прошел дальше.
— Кто этот человек с угрюмым лицом, что обратился к господину де Робеспьеру? — спросил я Дюпле.
— Мой клиент, — улыбнулся он. — Ему я обязан тем, что почти единственный из ремесленников допущен в Якобинский клуб. Это господин Шодерло де Лакло, написавший, по-моему, очень дурную книгу.
— Какую? — спросил я.
— «Опасные связи».
И метр Дюпле шепотом прибавил:
— Лакло — доверенный человек герцога Орлеанского… Именно он во дворе Фонтанов издает, пользуясь покровительством Пале-Рояля, «Газету друзей Конституции». Робеспьер презирает его за безнравственность, но в клубе Лакло всесилен, ведь он распоряжается кошельком герцога. Тсс! Господин де Сийери, муж госпожи де Жанлис, прислушивается к нам.
Все эти имена были для меня китайской грамотой. Я поинтересовался, кто такие г-н де Сийери и г-жа де Жанлис.
— Да, ты прав, — ответил Дюпле. — Вечно я забываю, что ты явился к нам из глубины лесов, а там, у вас, эти люди неизвестны.
— Но, по-моему, мне имя господина де Сийери знакомо. Если я не ошибаюсь, в Национальное собрание его выбрали дворяне Шампани.
— Верно, малыш, верно!
— Однако я не знаю, что он за человек.
— Подожди, сейчас я тебе скажу, кто он такой. Ведь, слава Богу, теперь и мы, простые люди, начинаем разбираться не только в именах, но и в людях. Шарль Алексис Брюлар тоже маркиз, как и Лафайет; правда, отказавшись, подобно ему, в ночь на четвертое августа от своего титула, он теперь зовется просто Сийери, как я, Дюпле. Говорят, он внучатый племянник канцлера Франции при добром Генрихе Четвертом, которого не заставляли присягать на верность конституции. Он храбрец, ничего не скажешь; в двадцать лет участвовал в боевых действиях в Вест-Индии и заработал себе звание острием собственной шпаги.
— А кто он по званию? — поинтересовался я.
— Капитан линейного корабля.
— Но, мне кажется, на нем мундир полковника гренадеров.
— Да, потом он перешел в сухопутные войска. Сийери — тоже признанный агент герцога Орлеанского. В юности он звался граф де Жанлис, теперь эту фамилию носит его жена. Она приобрела двойную известность: как писательница и как любовница герцога Орлеанского, детей которого воспитала; сейчас она вернулась к своим литературным трудам. В качестве любовницы герцога ее сменила англичанка, госпожа Эллиот, но и она, как уверяет господин Лакло, скоро уступит свое место госпоже де Бюффон.
— Но неужели всем все так известно, что вы, простой ремесленник, не принадлежащий к этому кругу, до тонкостей знаете, что там происходит? — удивился я.
— Эх, мой милый мальчик, порок больше даже не дает себе труда прятаться, и это благо; мы видим, что за люди те, кого называют сильными мира сего. Об этом писал Прюдом в своей газете «Революции»: «Великие кажутся нам великими лишь потому, что мы стоим на коленях… Встанем с колен!»
— Но что думает об этом сам господин Сийери? — спросил я.
Дюпле нахмурил брови:
— Он говорит, что если жена не будет заставлять его читать свои книги и признавать своих детей, то пусть рожает столько детей и пишет столько книг, сколько пожелает.
— Черт возьми! Такой человек не должен быть другом господина Робеспьера!
— Нельзя одновременно быть другом Робеспьера и другом герцога Орлеанского, — решительно ответил Дюпле. — Но, терпение, терпение!
В эту минуту со стороны двери послышался шум. Все взгляды устремились на вошедшего человека. Даже при первом взгляде на него чувствовалось, что вновь пришедший — личность выдающаяся.
Огромная грива волос, отмеченное вдохновенным уродством лицо, неуловимое сходство сразу и со львом и с быком — все указывало на укротителя людских толп; мне не нужно было спрашивать у Дюпле, кто этот человек, ибо все в зале шептали:
— Мирабо! Мирабо!
— Ах, вот и господин Ураган несет нам новости! — заметил Дюпле. — Подойдем поближе, чтобы, вернувшись домой, вы могли рассказывать, что не только видели и слышали господина де Мирабо, но и прикасались к нему.
Мы приблизились к нему; но, по правде говоря, не было необходимости стоять с ним рядом, чтобы слышать его. Впрочем, все уже окружили Мирабо.
Я отыскал глазами г-на Робеспьера: мне было любопытно увидеть, как он себя ведет. Он остался в полном одиночестве; прислонившись к ограде трибуны, он с горестным презрением взирал на всех этих людей, кого ветер популярности сорвал с мест, словно осенняя буря — кучу опавших листьев. Он понимал, что толпа никогда не бросится к нему, неподкупному, так же как она бросается к продажному Мирабо; Робеспьер завидовал Мирабо и ненавидел его.
По словам Мирабо, заседание Национального собрания прошло бурно. Нашлась часть депутатов от дворянства, с глубокой скорбью взиравшая на единение различных частей Франции. На трибуне он подвергся оскорблению. Некий дворянин, г-н Дамбле, пригрозил отколотить его тростью; Мирабо прервал речь, спокойно достал из кармана записную книжечку и попросил г-на Дамбле назвать свой адрес. Тот с другого конца зала крикнул, где он живет.
— Прекрасно, — ответил Мирабо. — Вы сто пятьдесят первый, кто меня оскорбил и с кем мне придется драться, когда у меня будет время. Как только придет ваша очередь, я вам сообщу. Пока же прошу господина председателя лишить вас слова.
Мирабо рассказывал об этом происшествии с блестящей иронией, и все одобрительно смеялись.
— А что Ламет? Как он? — поинтересовалось несколько членов клуба.
— Какой — Александр или Шарль?
— Шарль!
— С ним совсем другая история. Они подослали к нему наемного убийцу; тот целых два дня досаждал Ламету тем, что повсюду таскался за ним со своей рапирой, будучи не в состоянии вывести его из равновесия и заставить почтить себя ударом его шпаги. Наконец, сегодня вечером, когда заседание уже подходило к концу, господин де Кастри при всех обозвал Ламета трусом. Они вышли из зала и стали драться; Ламет был ранен в руку.
— Правда ли, что шпага была отравлена? — спросил кто-то.
— Об этом мне ничего не известно, — ответил Мирабо. — Зато я знаю, что сейчас громят особняк господина де Кастри.
Эта новость была встречена громовым раскатом хохота.
Тут послышался резкий голос, требующий слова. На трибуну поднялся Робеспьер.
Он начал говорить посреди невероятного шума. Насколько я мог понять, он проповедовал единение; до меня доносились лишь обрывки фраз, ибо, несмотря на протесты из амфитеатра, где слушатели делали все возможное, чтобы установить тишину, возбуждение было столь велико, что вряд ли могло сразу прекратиться. Но, привыкший к репликам из зала, крикам, перешептываниям, Робеспьер продолжал говорить с тем невероятным упорством и с тем непобедимым упрямством, в которых заключался его гений, помогавший ему побеждать.
Я слышал, что речь идет о заговоре, о десяти тысячах тростей-шпаг, обнаруженных у одного торговца, о шестнадцати тысячах савояров, готовых вступить во Францию через Дофине, — разрушить все эти козни можно было с помощью единения. Говорилось также о беженцах из Люксембурга, под предлогом охоты собиравшихся в лесу близ Тьонвиля, но, благодаря единению, их можно было не бояться.
Робеспьер говорил почти десять минут и, возможно, добился бы тишины в зале, когда вновь прибывший отвлек внимание слушателей от трибуны, заставив их повернуться к двери.
Это был Шарль Ламет, герой дуэли, о которой рассказывал Мирабо. Правую руку он держал на перевязи, но, если не считать этого, по-видимому, чувствовал себя превосходно.
Все столпились вокруг пришедшего, как раньше — вокруг Мирабо, но с совсем иными чувствами.
Шарль Ламет дружил со всей интеллектуальной молодежью, составлявшей большинство Якобинского клуба. Дюпле показал мне профессора Лагарпа (он подошел к нему и поклонился), поэта Шенье, художника Давида, трагика Тальма, Андриё, Седена, Ларива, Берне, Шамфора — в общем, всех аристократов духа.
Я повернулся к трибуне: вокруг нее никого не осталось. Робеспьер спускался в зал, смотря на эту пеструю, шумную, веселую, исполненную жизнерадостности и задора толпу одним из взглядов, характерных только для него и, казалось, бросавших вызов будущему.
Никто не вспомнил, что он поднимался на трибуну, никто не заметил, как он с нее сошел, никто, кроме, наверное, меня, не видел того исполненного ненависти взгляда, каким он окинул этих ораторов, этих «выдумщиков», этих художников, этих писателей, этих артистов; они творили революцию одновременно на трибуне, в театре, в газетах, в литературе, в модах, в нравах, но почти все должны были остановиться на полпути или пройти три четверти дороги, тогда как ему, гению упорства, предстояло идти до конца и, наверное, остановиться в своем движении слишком рано.
Признаюсь, у меня закружилась голова, когда мне стали называть все эти имена, уже прославившиеся или только устремляющиеся к славе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48