Все мы – ветви одного ствола. Нет ничего таинственного в происхождении вещей. Все мы – часть сотворенного, все мы – короли, все мы – поэты, все – музыканты. Надо только открыть и выпустить на волю то, что заключено в тебе с самого начала.
Происходящее со мной, когда я пишу о Джое и Тони, равносильно откровению. Мне открывается, что я могу сказать все, что хочу сказать, если ни о чем другом не стану думать, если сосредоточусь только на одном и если я готов примириться с последствиями, которые неизбежно влечет за собой всякое чистое деяние.
2
Через два-три дня я впервые встретился с Марой при дневном свете. Я ждал ее на Лонг-Айлендской станции в Бруклине. Было шесть пополудни по летнему времени, чудесный, озаренный солнцем час, способный преобразить даже такой мрачный склеп, как зал ожидания Лонг-Айлендской железной дороги. Стоя возле дверей, я увидел, как она пересекает рельсы под эстакадой надземки; в тот час даже это отвратительное сооружение было заботливо присыпано солнечно-золотистой пудрой. На Маре был костюм в крапинку, чуть полнивший и без того пышную фигуру. Бриз бросал пряди глянцево-черных волос в ее тяжелое, очень белое лицо, и она смахивала их, как смахивают капли. Я смотрел, как она идет стремительным, упругим, широким шагом, такая уверенная и в то же время настороженная, и мне виделось исполненное естественной грации и красоты животное, ступающее сквозь раздвигающийся кустарник. Этот день был ее, он принадлежал этому цветущему, здоровому созданию, одетому с совершенной простотой и говорящему с непринужденностью ребенка.
Мы собрались провести вечер на пляже. Я испугался, не будет ли ей холодно в таком легком наряде, но она сказала, что ей никогда не бывает холодно. Слова просто вскипали у нас на губах, так мы были счастливы. Притиснутые в битком набитом вагоне к самой кабине машиниста, мы почти касались друг друга лицами. Нашими лицами, освещенными солнцем. Как не похож этот полет над крышами на унылую, одинокую, тревожную поездку, когда я ехал к ее дому в воскресное утро! Возможно ли, чтобы жизнь так решительно меняла свой цвет за крохотный отрезок времени?
Опускающееся на западе жаркое солнце – какой символ радости и тепла! Оно греет наши сердца, озаряет наш разум, воспламеняет наши души. И ночью сохранится его тепло, оно будет сочиться из-под выгнутого горизонта, бросая вызов ночному холоду. В этом жарком сиянии я передал Маре свою рукопись. Я не мог найти более подходящего момента и более подходящего критика. Зачатое во мраке вручалось для крещения при свете дня. Выражение ее лица подействовало на меня так заразительно, что я ощутил себя посланцем, вручающим ей Благую Весть от самого Создателя. Мне не надо было выяснять ее мнение, все было написано на ее лице. Годами я хранил это воспоминание, и оно оживало передо мной в самые смутные минуты, когда, брошенный всеми, я метался взад и вперед в пустой мансарде чужого города, перечитывал только что написанные страницы и старался вызвать перед мысленным взором лица будущих читателей с таким же, как у нее, выражением искренней любви и восхищения. Если меня спрашивают, представляю ли я себе, когда пишу, какого-то определенного читателя, вижу ли я его, я отвечаю, что не вижу ни одного. Но на самом деле передо мной встает образ огромной безликой толпы, в которой то тут, то там мне удается поймать оживленное пониманием и сочувствием лицо; я чувствую, как постепенно накапливается в этой толпе теплая сердечность, однажды воплотившаяся передо мной в одном-единственном образе; я вижу, как ширится, накаляется и превращается во всепожирающее пламя это тепло. (Только тогда получает писатель должную награду, когда он встречает человека, обожженного тем же огнем, что раздувал он в часы одиночества. Добросовестная критика ничего не значит, ему подавай необузданную страсть, огонь ради огня.).
Твои друзья считают, что имеют точное представление о твоих возможностях, и когда ты пытаешься совершить что-то лежащее вне пределов этих возможностей, меньше всего рассчитывай на одобрение друзей. Друзья оказываются на высоте положения в минуты твоих крушений – по крайней мере, так было со мной. Тогда они исчезают совершенно или же превосходят самих себя. Несчастье – самое первое связующее звено, несчастье и неудача. Но когда ты испытываешь свои силы всерьез, когда пытаешься совершить что-то новое, лучший друг может оказаться предателем. Он ведь желает тебе только добра и выбирает для этого самый верный путь: ты начни развивать перед ним свой блестящий бред, а он уж постарается, чтобы у тебя опустились руки. Он верит в тебя лишь в пределах твоих возможностей – он-то их знает! Предположить, что ты способен на нечто большее – значит лишить его душевного равновесия, нарушить привычный ход времени, – и как же тогда быть со взаимной дружбой? Вот почему, если человек решается на отчаянно смелое дело, если пускается, скажем так, в авантюру, он должен разорвать все прежние связи – это почти закон. Он должен удалиться в пустыню и, лишь отбросив от себя прошлое, отряхнув прах его, может возвращаться и выбирать себе ученика. Не имеет значения, каким окажется этот ученик – смышленым или тупым, – важно, чтобы он до конца поверил в своего учителя. Чтобы семя дало росток, нужен кто-то, человек, найденный в толпе, для демонстрации такой веры. Художники, подобно великим религиозным вождям, всегда проявляют удивительную проницательность в выборе. Для такой цели они не выбирают какого-нибудь ладного красавца, чаще всего это скромняга – заурядный, ничтожный, а то и просто смешной человечек.
Именно это и не задалось у меня с самого начала и потому могло обернуться трагедией: я не мог найти никого, кто поверил бы в меня так безоглядно и как в личность, и как в писателя. Была, правда, Мара, но Мара не в счет: она не была моим другом, она вообще не была другим человеком – так тесно слились мы с ней. Мне нужен был кто-то не из порочного круга фальшивых обожателей и сплетничающих завистников. Мне нужен был пришелец с небес.
С Ульриком мы прекрасно ладили, он понимал все, что со мной происходило, но лишь до тех пор, пока не осознал, к чему я предназначен. Разве можно забыть, как он отнесся к сообщению о Маре? Это было назавтра после нашей пляжной прогулки. С утра я, как водится, был на службе, но к двенадцати почувствовал такой бурный прилив вдохновения, что вскочил в трамвай и покатил за город до конечной остановки. Голова гудела от новых замыслов и идей: не успевал я хоть как-то зафиксировать одну, как за ней валом валили другие. Наконец я дошел до такой точки, когда оставляешь всякую надежду удержать в памяти все свои блестящие находки и просто наслаждаешься тем, что в твоей голове рождается книга. Понимаешь, что никогда не сможешь восстановить эти глубокие мысли, не сцепишь воедино снова все кипучие и так ловко пригнанные фразы – они просыпались сквозь твое сознание, как опилки. В такие дни нет для тебя лучшего компаньона, чем твое собственное «я», скромное, серенькое, погрязшее в буднях «я», у которого есть имя и фамилия, занесенные в регистрационные списки, чтобы идентифицировать твою личность при каком-нибудь несчастном случае. Но подлинная твоя сущность, настоящее твое «я» тебе не знакомо. А ведь это в нем кипят такие замечательные замыслы, это оно пишет в воздухе удивительные строки и оно, если тебя загипнотизируют его подвиги, заберет у тебя старое, изношенное «я», возьмет себе твое имя, твой адрес, твою жену, твое прошлое и твое будущее.
Конечно, когда в таком вот эйфорическом состоянии ты вваливаешься к старому приятелю, он не очень-то спешит сразу же признать, что у тебя началась новая жизнь, которую ему делить с тобой не так уж и обязательно. Он всего лишь спрашивает самым простодушным тоном: «Ну что, все, пожалуй, прекрасно сегодня, а?» И ты, чуть ли не стыдясь, киваешь.
Я ворвался к Ульрику в самый разгар его работы над акварелью «Суп Кэмпбелла».
– Слушай, – сказал я. – Надо тебе кое-что рассказать, меня просто распирает.
– Валяй, конечно. – Он окунул кисточку в большой горшок с краской. – Только, если не возражаешь, я буду заниматься этой штуковиной. Мне ее сегодня надо закончить.
Я, разумеется, возражать не стал, но в глубине души был немного раздосадован. Пришлось понизить голос, пусть Ульрик видит, что я не хочу ему мешать.
– Помнишь, я тебе рассказывал об одной девушке? С которой я на танцах познакомился? Ну так вот, я с ней снова виделся. Мы вчера гуляли по пляжу.
– Ну и как… хорошо нагулялись!
Краешком глаза я увидел, как он облизнул губы, словно в ожидании смачных подробностей.
– Послушай, Ульрик, ты вообще-то понимаешь, что такое влюбиться?
Он не соблаговолил даже глаз поднять. Погруженный в смешивание красок на своем чертовом подносике, он пробормотал что-то насчет наличия у него всех нормальных инстинктов. Не дрогнув, я двинулся дальше:
– Ты можешь представить, что однажды встречаешь женщину, которая перевернет всю твою жизнь?
– Да я, кажется, уже дважды встречал таких, но, как видишь, без особого успеха, – более внятно на этот раз отозвался он.
– Мать твою! Да перестань хоть на минутку возиться с этим дерьмом! Я хочу тебе сказать, что влюбился, по уши влюбился, слышишь? Понимаю, что это выглядит глупо, ну и ладно – со мной такого еще ни разу не было! Хочешь спросить, хороша ли она на передок? Да, хороша, просто великолепна! Только мне на это плевать…
– Даже так? Это что-то новенькое… – Знаешь, что я сегодня делал?
– Завалился в бурлеск на Хьюстон-стрит, чего ж еще?
– Бурлеск… За город я поехал, вот что! И носился там по лесу как очумелый.
– Так она тебя уже отшила?
– Вот и нет! Она сказала, что любит меня. Звучит по-детски, правда?
– Ну, я бы так не сказал. У тебя скорей всего временное помрачение, только и всего. Каждый становится немного тронутым, когда влюбляется. Твой случай может и затянуться. Эх, если б не эта проклятая работа, я бы тебя послушал как следует. Может, зайдешь чуть попозже? Мы бы и перекусили вместе. Как ты?
– Ладно. Примерно через час вернусь. Ты смотри, сукин сын, не сбеги только. У меня ни цента.
Я слетел вниз по лестнице и двинулся к парку. Я был зол на себя. Чего я так распахнулся перед Ульриком? Его ж ничем не проймешь. Да и вообще, разве может один человек понять душу другого? Разобраться по-настоящему? Вот если б я ногу сломал, он бы все бросил. А тут у тебя сердце разрывается от радости – это, знаете ли, скучновато. Слезы переносить легче, чем радость. Радость деструктивна, от твоей радости другому становится как-то не по себе. «Заплачь – и будешь плакать в одиночку» – что за чушь! Плачь – и сыщется миллион крокодилов, чтобы проливать слезы вместе с тобой. Мир всегда плачет. Мир промок от слез. Смех – это другое дело. Смех мгновенен, он вспыхнул и погас. А радость – это вид экстатического кровотечения, какое-то стыдное сверхудовольствие, сочащееся изо всех пор твоего существа. Но радость свою ты не можешь вот так прямо, непосредственно передать другому. Радость самодостаточна, она либо есть, либо ее нет. Она основана на чем-то таком глубинном, что ее нельзя ни понять разумом, ни внушить другому. Быть радостным – значит быть безумцем в мире унылых призраков.
Я, пожалуй, не припомню, видел ли я когда-нибудь радостного Ульрика. Он охотно смеялся, он заливался нормальным, здоровым смехом, но когда успокаивался, вид у него был так себе, довольно унылый. Что же касается Стенли, то у того радость выражалась кривой ухмылочкой, приятной, как карболка. Вообще я не видел вокруг себя ни одного по-настоящему, нутром радующегося человека. Мой друг Кронский, работавший тогда интерном в одной больнице, даже тревожился, замечая мое приподнятое настроение; и радость, и уныние он воспринимал как состояния патологические, два полюса маниакально-депрессивного цикла.
Когда я вернулся в квартиру, там оказалось полным-полно народу. К Ульрику нагрянули гости – те самые, которых он называл «славные ребятишки с Юга». Они прикатили из Виргинии и Северной Каролины на своих отличных стремительных автомобильчиках и приволокли с собой уйму персикового бренди. Никого из них я не знал, и поначалу мне было немного неуютно, но после пары стаканчиков я размяк и стал разговорчивым. К моему удивлению, они как будто ничего не понимали из того, что я говорил, и, посмеиваясь, оправдывались смущенно: мы, мол, народ деревенский, в скотине разбираемся, а вот в книжках нет. Что-то я не заметил, чтобы я упоминал о каких-нибудь книжках, но вскоре понял, что так уж они распределили роли: я – интеллектуал, болтающий о чем угодно, а они – сельские джентльмены в сапогах с люрами. Несмотря на мои попытки говорить их языком, ситуация становилась довольно напряженной. И стала вовсе нелепой, когда одному из них вздумалось обратиться ко мне с каким-то дурацким замечанием об Уолте Уитмене. Почти весь день я был как в лихорадке, невольный променад несколько охладил меня, но теперь персиковый бренди и разговоры снова меня завели. Мне захотелось схватиться с этими славными ребятишками с Юга просто так, всего лишь из-за того, что надоело сдерживать в груди бессмысленную веселую ярость. И потому, когда приличного вида мальчонка из Дерхэма попробовал скрестить со мной шпаги из-за моего любимого американского писателя, я ринулся на него с громами и молниями. И как часто со мной случалось, хватил через край.
Поднялся шум. Они, наверное, даже и не подозревали, что можно всерьез относиться к таким пустякам. Их смех разъярил меня окончательно. В чем я только их не обвинял: и в том, что они пропойцы, и что они, сукины дети, только лоботрясничают, ни черта не знают, а мнят о себе невесть что, да и шлюхи-то у них никудышные, и т. д. и т. п. Крепкий долговязый малый – позднее он станет кинозвездой – вскочил с места, примериваясь, как лучше влепить мне в челюсть, но Ульрик сумел разрядить обстановку. Действовал он, как всегда, мягко, вкрадчиво, стаканы наполнились снова, и перемирие было объявлено. И как раз в эту минуту раздался звонок, и на пороге возникла молодая очаровательная женщина. Она была мне представлена как жена какого-то типа, знакомого, очевидно, всем присутствующим, потому что все о нем стали справляться. Я отвел Ульрика в сторону и попросил объяснить, что все это значит.
– У нее муж парализован, – сказал Ульрик, – и она сидит возле него днем и ночью. Вот и заглядывает иногда выпить капельку, чтобы не свихнуться совсем.
Стоя в отдалении, я рассматривал ее. Она была, на мой взгляд, из тех сексуально озабоченных женщин, что, сохраняя вид невинных страдалиц, ухитряются полностью утолять свои аппетиты. Почти следом за ней вошли еще две бабенки – одна явная шлюха, а другая чья-то жена, уже потерявшая товарный вид и потому злая и дерганая. Они все время сновали взад-вперед, а та сидела на своем месте уверенно и спокойно. Я проголодался как зверь, да и в штанах у меня стало как-то тесно. С появлением женщин боевое настроение во мне утихло, и только две вещи занимали меня сейчас: жратва и секс. Пошел в сортир и забыл запереть за собой дверь. Стой у меня не прошел, а выпитый бренди просился наружу; так я и стоял со своим молодчиком в руке, нацеливаясь попасть куда надо, и струя из меня била довольно крутая. И тут дверь внезапно распахнулась. Это была Ирен, жена паралитика. Она ойкнула и хотела было закрыть дверь, но почему-то, может быть, потому, что я продолжал как ни в чем не бывало заниматься своим делом, остановилась на пороге; даже начала со мной разговаривать, будто и в самом деле все происходило совершенно естественно. Когда я стряхнул последнюю каплю, она произнесла:
– Вот это представление! Вы всегда бьете в цель с такого расстояния?
Я схватил ее за руку, на сей раз не забыв про дверь.
– Пожалуйста, не надо, – захныкала она, вид у нее был и правда перепуганный.
– Только на минуту, – взмолился я, член мой уже уперся в ее юбку, а губы прижались к накрашенному рту.
– Не надо, прошу вас. – Она попыталась выскользнуть из моих объятий. – Сраму же натерпишься!
Я понимал, что ее нужно отпустить, и работал в бешеном темпе.
– Сейчас отпущу, – сказал я. – Еще один поцелуй, и все…
С этими словами я притиснул ее к двери и, даже не дав себе труда задрать подол, стал тыкаться в нее так, что через пару минут вывалил весь свой запас прямо на ее черное шелковое платье.
Моего отсутствия никто и не заметил. Ребятишки с Юга толклись возле двух оставшихся баб, и глаза у них были, как у кобелей перед случкой. Только хитрый Ульрик поинтересовался, не видел ли я где-нибудь Ирен.
– Думаю, она пошла в ванную.
– Ну и как это было? – спросил он. – Ты все еще влюбленный? В ответ я только криво ухмыльнулся.
– А почему бы тебе как-нибудь вечером не прийти со своей подружкой? – продолжил Ульрик. – Я всегда найду предлог затащить сюда Ирен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
Происходящее со мной, когда я пишу о Джое и Тони, равносильно откровению. Мне открывается, что я могу сказать все, что хочу сказать, если ни о чем другом не стану думать, если сосредоточусь только на одном и если я готов примириться с последствиями, которые неизбежно влечет за собой всякое чистое деяние.
2
Через два-три дня я впервые встретился с Марой при дневном свете. Я ждал ее на Лонг-Айлендской станции в Бруклине. Было шесть пополудни по летнему времени, чудесный, озаренный солнцем час, способный преобразить даже такой мрачный склеп, как зал ожидания Лонг-Айлендской железной дороги. Стоя возле дверей, я увидел, как она пересекает рельсы под эстакадой надземки; в тот час даже это отвратительное сооружение было заботливо присыпано солнечно-золотистой пудрой. На Маре был костюм в крапинку, чуть полнивший и без того пышную фигуру. Бриз бросал пряди глянцево-черных волос в ее тяжелое, очень белое лицо, и она смахивала их, как смахивают капли. Я смотрел, как она идет стремительным, упругим, широким шагом, такая уверенная и в то же время настороженная, и мне виделось исполненное естественной грации и красоты животное, ступающее сквозь раздвигающийся кустарник. Этот день был ее, он принадлежал этому цветущему, здоровому созданию, одетому с совершенной простотой и говорящему с непринужденностью ребенка.
Мы собрались провести вечер на пляже. Я испугался, не будет ли ей холодно в таком легком наряде, но она сказала, что ей никогда не бывает холодно. Слова просто вскипали у нас на губах, так мы были счастливы. Притиснутые в битком набитом вагоне к самой кабине машиниста, мы почти касались друг друга лицами. Нашими лицами, освещенными солнцем. Как не похож этот полет над крышами на унылую, одинокую, тревожную поездку, когда я ехал к ее дому в воскресное утро! Возможно ли, чтобы жизнь так решительно меняла свой цвет за крохотный отрезок времени?
Опускающееся на западе жаркое солнце – какой символ радости и тепла! Оно греет наши сердца, озаряет наш разум, воспламеняет наши души. И ночью сохранится его тепло, оно будет сочиться из-под выгнутого горизонта, бросая вызов ночному холоду. В этом жарком сиянии я передал Маре свою рукопись. Я не мог найти более подходящего момента и более подходящего критика. Зачатое во мраке вручалось для крещения при свете дня. Выражение ее лица подействовало на меня так заразительно, что я ощутил себя посланцем, вручающим ей Благую Весть от самого Создателя. Мне не надо было выяснять ее мнение, все было написано на ее лице. Годами я хранил это воспоминание, и оно оживало передо мной в самые смутные минуты, когда, брошенный всеми, я метался взад и вперед в пустой мансарде чужого города, перечитывал только что написанные страницы и старался вызвать перед мысленным взором лица будущих читателей с таким же, как у нее, выражением искренней любви и восхищения. Если меня спрашивают, представляю ли я себе, когда пишу, какого-то определенного читателя, вижу ли я его, я отвечаю, что не вижу ни одного. Но на самом деле передо мной встает образ огромной безликой толпы, в которой то тут, то там мне удается поймать оживленное пониманием и сочувствием лицо; я чувствую, как постепенно накапливается в этой толпе теплая сердечность, однажды воплотившаяся передо мной в одном-единственном образе; я вижу, как ширится, накаляется и превращается во всепожирающее пламя это тепло. (Только тогда получает писатель должную награду, когда он встречает человека, обожженного тем же огнем, что раздувал он в часы одиночества. Добросовестная критика ничего не значит, ему подавай необузданную страсть, огонь ради огня.).
Твои друзья считают, что имеют точное представление о твоих возможностях, и когда ты пытаешься совершить что-то лежащее вне пределов этих возможностей, меньше всего рассчитывай на одобрение друзей. Друзья оказываются на высоте положения в минуты твоих крушений – по крайней мере, так было со мной. Тогда они исчезают совершенно или же превосходят самих себя. Несчастье – самое первое связующее звено, несчастье и неудача. Но когда ты испытываешь свои силы всерьез, когда пытаешься совершить что-то новое, лучший друг может оказаться предателем. Он ведь желает тебе только добра и выбирает для этого самый верный путь: ты начни развивать перед ним свой блестящий бред, а он уж постарается, чтобы у тебя опустились руки. Он верит в тебя лишь в пределах твоих возможностей – он-то их знает! Предположить, что ты способен на нечто большее – значит лишить его душевного равновесия, нарушить привычный ход времени, – и как же тогда быть со взаимной дружбой? Вот почему, если человек решается на отчаянно смелое дело, если пускается, скажем так, в авантюру, он должен разорвать все прежние связи – это почти закон. Он должен удалиться в пустыню и, лишь отбросив от себя прошлое, отряхнув прах его, может возвращаться и выбирать себе ученика. Не имеет значения, каким окажется этот ученик – смышленым или тупым, – важно, чтобы он до конца поверил в своего учителя. Чтобы семя дало росток, нужен кто-то, человек, найденный в толпе, для демонстрации такой веры. Художники, подобно великим религиозным вождям, всегда проявляют удивительную проницательность в выборе. Для такой цели они не выбирают какого-нибудь ладного красавца, чаще всего это скромняга – заурядный, ничтожный, а то и просто смешной человечек.
Именно это и не задалось у меня с самого начала и потому могло обернуться трагедией: я не мог найти никого, кто поверил бы в меня так безоглядно и как в личность, и как в писателя. Была, правда, Мара, но Мара не в счет: она не была моим другом, она вообще не была другим человеком – так тесно слились мы с ней. Мне нужен был кто-то не из порочного круга фальшивых обожателей и сплетничающих завистников. Мне нужен был пришелец с небес.
С Ульриком мы прекрасно ладили, он понимал все, что со мной происходило, но лишь до тех пор, пока не осознал, к чему я предназначен. Разве можно забыть, как он отнесся к сообщению о Маре? Это было назавтра после нашей пляжной прогулки. С утра я, как водится, был на службе, но к двенадцати почувствовал такой бурный прилив вдохновения, что вскочил в трамвай и покатил за город до конечной остановки. Голова гудела от новых замыслов и идей: не успевал я хоть как-то зафиксировать одну, как за ней валом валили другие. Наконец я дошел до такой точки, когда оставляешь всякую надежду удержать в памяти все свои блестящие находки и просто наслаждаешься тем, что в твоей голове рождается книга. Понимаешь, что никогда не сможешь восстановить эти глубокие мысли, не сцепишь воедино снова все кипучие и так ловко пригнанные фразы – они просыпались сквозь твое сознание, как опилки. В такие дни нет для тебя лучшего компаньона, чем твое собственное «я», скромное, серенькое, погрязшее в буднях «я», у которого есть имя и фамилия, занесенные в регистрационные списки, чтобы идентифицировать твою личность при каком-нибудь несчастном случае. Но подлинная твоя сущность, настоящее твое «я» тебе не знакомо. А ведь это в нем кипят такие замечательные замыслы, это оно пишет в воздухе удивительные строки и оно, если тебя загипнотизируют его подвиги, заберет у тебя старое, изношенное «я», возьмет себе твое имя, твой адрес, твою жену, твое прошлое и твое будущее.
Конечно, когда в таком вот эйфорическом состоянии ты вваливаешься к старому приятелю, он не очень-то спешит сразу же признать, что у тебя началась новая жизнь, которую ему делить с тобой не так уж и обязательно. Он всего лишь спрашивает самым простодушным тоном: «Ну что, все, пожалуй, прекрасно сегодня, а?» И ты, чуть ли не стыдясь, киваешь.
Я ворвался к Ульрику в самый разгар его работы над акварелью «Суп Кэмпбелла».
– Слушай, – сказал я. – Надо тебе кое-что рассказать, меня просто распирает.
– Валяй, конечно. – Он окунул кисточку в большой горшок с краской. – Только, если не возражаешь, я буду заниматься этой штуковиной. Мне ее сегодня надо закончить.
Я, разумеется, возражать не стал, но в глубине души был немного раздосадован. Пришлось понизить голос, пусть Ульрик видит, что я не хочу ему мешать.
– Помнишь, я тебе рассказывал об одной девушке? С которой я на танцах познакомился? Ну так вот, я с ней снова виделся. Мы вчера гуляли по пляжу.
– Ну и как… хорошо нагулялись!
Краешком глаза я увидел, как он облизнул губы, словно в ожидании смачных подробностей.
– Послушай, Ульрик, ты вообще-то понимаешь, что такое влюбиться?
Он не соблаговолил даже глаз поднять. Погруженный в смешивание красок на своем чертовом подносике, он пробормотал что-то насчет наличия у него всех нормальных инстинктов. Не дрогнув, я двинулся дальше:
– Ты можешь представить, что однажды встречаешь женщину, которая перевернет всю твою жизнь?
– Да я, кажется, уже дважды встречал таких, но, как видишь, без особого успеха, – более внятно на этот раз отозвался он.
– Мать твою! Да перестань хоть на минутку возиться с этим дерьмом! Я хочу тебе сказать, что влюбился, по уши влюбился, слышишь? Понимаю, что это выглядит глупо, ну и ладно – со мной такого еще ни разу не было! Хочешь спросить, хороша ли она на передок? Да, хороша, просто великолепна! Только мне на это плевать…
– Даже так? Это что-то новенькое… – Знаешь, что я сегодня делал?
– Завалился в бурлеск на Хьюстон-стрит, чего ж еще?
– Бурлеск… За город я поехал, вот что! И носился там по лесу как очумелый.
– Так она тебя уже отшила?
– Вот и нет! Она сказала, что любит меня. Звучит по-детски, правда?
– Ну, я бы так не сказал. У тебя скорей всего временное помрачение, только и всего. Каждый становится немного тронутым, когда влюбляется. Твой случай может и затянуться. Эх, если б не эта проклятая работа, я бы тебя послушал как следует. Может, зайдешь чуть попозже? Мы бы и перекусили вместе. Как ты?
– Ладно. Примерно через час вернусь. Ты смотри, сукин сын, не сбеги только. У меня ни цента.
Я слетел вниз по лестнице и двинулся к парку. Я был зол на себя. Чего я так распахнулся перед Ульриком? Его ж ничем не проймешь. Да и вообще, разве может один человек понять душу другого? Разобраться по-настоящему? Вот если б я ногу сломал, он бы все бросил. А тут у тебя сердце разрывается от радости – это, знаете ли, скучновато. Слезы переносить легче, чем радость. Радость деструктивна, от твоей радости другому становится как-то не по себе. «Заплачь – и будешь плакать в одиночку» – что за чушь! Плачь – и сыщется миллион крокодилов, чтобы проливать слезы вместе с тобой. Мир всегда плачет. Мир промок от слез. Смех – это другое дело. Смех мгновенен, он вспыхнул и погас. А радость – это вид экстатического кровотечения, какое-то стыдное сверхудовольствие, сочащееся изо всех пор твоего существа. Но радость свою ты не можешь вот так прямо, непосредственно передать другому. Радость самодостаточна, она либо есть, либо ее нет. Она основана на чем-то таком глубинном, что ее нельзя ни понять разумом, ни внушить другому. Быть радостным – значит быть безумцем в мире унылых призраков.
Я, пожалуй, не припомню, видел ли я когда-нибудь радостного Ульрика. Он охотно смеялся, он заливался нормальным, здоровым смехом, но когда успокаивался, вид у него был так себе, довольно унылый. Что же касается Стенли, то у того радость выражалась кривой ухмылочкой, приятной, как карболка. Вообще я не видел вокруг себя ни одного по-настоящему, нутром радующегося человека. Мой друг Кронский, работавший тогда интерном в одной больнице, даже тревожился, замечая мое приподнятое настроение; и радость, и уныние он воспринимал как состояния патологические, два полюса маниакально-депрессивного цикла.
Когда я вернулся в квартиру, там оказалось полным-полно народу. К Ульрику нагрянули гости – те самые, которых он называл «славные ребятишки с Юга». Они прикатили из Виргинии и Северной Каролины на своих отличных стремительных автомобильчиках и приволокли с собой уйму персикового бренди. Никого из них я не знал, и поначалу мне было немного неуютно, но после пары стаканчиков я размяк и стал разговорчивым. К моему удивлению, они как будто ничего не понимали из того, что я говорил, и, посмеиваясь, оправдывались смущенно: мы, мол, народ деревенский, в скотине разбираемся, а вот в книжках нет. Что-то я не заметил, чтобы я упоминал о каких-нибудь книжках, но вскоре понял, что так уж они распределили роли: я – интеллектуал, болтающий о чем угодно, а они – сельские джентльмены в сапогах с люрами. Несмотря на мои попытки говорить их языком, ситуация становилась довольно напряженной. И стала вовсе нелепой, когда одному из них вздумалось обратиться ко мне с каким-то дурацким замечанием об Уолте Уитмене. Почти весь день я был как в лихорадке, невольный променад несколько охладил меня, но теперь персиковый бренди и разговоры снова меня завели. Мне захотелось схватиться с этими славными ребятишками с Юга просто так, всего лишь из-за того, что надоело сдерживать в груди бессмысленную веселую ярость. И потому, когда приличного вида мальчонка из Дерхэма попробовал скрестить со мной шпаги из-за моего любимого американского писателя, я ринулся на него с громами и молниями. И как часто со мной случалось, хватил через край.
Поднялся шум. Они, наверное, даже и не подозревали, что можно всерьез относиться к таким пустякам. Их смех разъярил меня окончательно. В чем я только их не обвинял: и в том, что они пропойцы, и что они, сукины дети, только лоботрясничают, ни черта не знают, а мнят о себе невесть что, да и шлюхи-то у них никудышные, и т. д. и т. п. Крепкий долговязый малый – позднее он станет кинозвездой – вскочил с места, примериваясь, как лучше влепить мне в челюсть, но Ульрик сумел разрядить обстановку. Действовал он, как всегда, мягко, вкрадчиво, стаканы наполнились снова, и перемирие было объявлено. И как раз в эту минуту раздался звонок, и на пороге возникла молодая очаровательная женщина. Она была мне представлена как жена какого-то типа, знакомого, очевидно, всем присутствующим, потому что все о нем стали справляться. Я отвел Ульрика в сторону и попросил объяснить, что все это значит.
– У нее муж парализован, – сказал Ульрик, – и она сидит возле него днем и ночью. Вот и заглядывает иногда выпить капельку, чтобы не свихнуться совсем.
Стоя в отдалении, я рассматривал ее. Она была, на мой взгляд, из тех сексуально озабоченных женщин, что, сохраняя вид невинных страдалиц, ухитряются полностью утолять свои аппетиты. Почти следом за ней вошли еще две бабенки – одна явная шлюха, а другая чья-то жена, уже потерявшая товарный вид и потому злая и дерганая. Они все время сновали взад-вперед, а та сидела на своем месте уверенно и спокойно. Я проголодался как зверь, да и в штанах у меня стало как-то тесно. С появлением женщин боевое настроение во мне утихло, и только две вещи занимали меня сейчас: жратва и секс. Пошел в сортир и забыл запереть за собой дверь. Стой у меня не прошел, а выпитый бренди просился наружу; так я и стоял со своим молодчиком в руке, нацеливаясь попасть куда надо, и струя из меня била довольно крутая. И тут дверь внезапно распахнулась. Это была Ирен, жена паралитика. Она ойкнула и хотела было закрыть дверь, но почему-то, может быть, потому, что я продолжал как ни в чем не бывало заниматься своим делом, остановилась на пороге; даже начала со мной разговаривать, будто и в самом деле все происходило совершенно естественно. Когда я стряхнул последнюю каплю, она произнесла:
– Вот это представление! Вы всегда бьете в цель с такого расстояния?
Я схватил ее за руку, на сей раз не забыв про дверь.
– Пожалуйста, не надо, – захныкала она, вид у нее был и правда перепуганный.
– Только на минуту, – взмолился я, член мой уже уперся в ее юбку, а губы прижались к накрашенному рту.
– Не надо, прошу вас. – Она попыталась выскользнуть из моих объятий. – Сраму же натерпишься!
Я понимал, что ее нужно отпустить, и работал в бешеном темпе.
– Сейчас отпущу, – сказал я. – Еще один поцелуй, и все…
С этими словами я притиснул ее к двери и, даже не дав себе труда задрать подол, стал тыкаться в нее так, что через пару минут вывалил весь свой запас прямо на ее черное шелковое платье.
Моего отсутствия никто и не заметил. Ребятишки с Юга толклись возле двух оставшихся баб, и глаза у них были, как у кобелей перед случкой. Только хитрый Ульрик поинтересовался, не видел ли я где-нибудь Ирен.
– Думаю, она пошла в ванную.
– Ну и как это было? – спросил он. – Ты все еще влюбленный? В ответ я только криво ухмыльнулся.
– А почему бы тебе как-нибудь вечером не прийти со своей подружкой? – продолжил Ульрик. – Я всегда найду предлог затащить сюда Ирен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64