Ты же никогда не интересовался, что происходило после того, как дверь за тобой захлопывалась.
– Н-е-е-а, – протянул я, усмехаясь. – А что в самом деле происходило, расскажи-ка теперь.
Это всегда интересно: узнать, что случилось после того, как вы закрыли за собой дверь. Я приготовился внимательно слушать.
– Ты, конечно, – я подталкивал его к дальнейшему, – пробовал использовать ситуацию до конца?
– Ну, если хочешь знать, – Керли ринулся напрямик, – то да. По еще не просохшей палубе. Я даже старался, чтобы она плакала подольше, потому что потом я смогу ее обнять и утешить. В конце концов так и получилось. И не так уж плохо получилось, если учесть, в каком я был невыгодном положении. Могу тебе рассказать кое-что о твоей прекрасной Долорес.
Я кивнул:
– Давай послушаем. Это, кажется, интересно.
– Вот чего ты точно не знаешь, так того, что она делала, когда плакала. Ты кое-что пропустил.
Чтобы раздразнить его, я принял вид снисходительно-равнодушного слушателя. И вот, как бы назло своему желанию досадить мне, он никак не мог связно изложить все обстоятельства, не мог воспользоваться той благоприятной возможностью, которую я ему предоставил. Чем больше он говорил, тем неувереннее себя чувствовал, что-то у него не выходило. Он-то хотел закидать Долорес грязью, а мое одобрение только добавило бы соли в пищу. По его расчету, я должен был бы прийти в восторг от поругания прежнего идола.
– Ты, значит, не довел дело до конца. – Я взглянул на него, словно хотел утешить. – Плохо, она того стоила, кусочек был лакомый. Знал бы, я бы тебе помог. Надо было мне сказать. Я-то считал, что ты еще не созрел для этого. Конечно, я подозревал, что за моей спиной ты немножко распускаешь руки, но все-таки не думал, что ты попытаешься сунуть туда свой хрен: слишком воспитанным для таких дел ты мне казался, слишком почтительным, пай-мальчиком. Господи, у тебя ж еще молоко на губах… Сколько тебе было тогда? Шестнадцать? Семнадцать? Я бы мог, конечно, вспомнить о твоей тетушке… Да ведь это совсем разные вещи. Она же тебя сама изнасиловала, верно?
Я устроился поудобнее, закурил.
– Ты знаешь, Керли, мне хотелось бы спросить…
– Это ты о Мод? Я ни разу не пытался…
– Да я не об этом. Плевать мне, пытался ты или не пытался. Я думаю, тебе пора скоро уходить. Когда Мона очнется, мне надо с ней поговорить. Какое счастье, что ты пришел вовремя. Гм, наверное, я тебя поблагодарить должен.
Керли собрался уходить.
– К слову сказать, – произнес он в дверях, – у нее с сердцем не все в порядке. И еще что-то барахлит. Спроси у Кронского.
Мы пожали друг другу руки. Но я почувствовал, что надо еще что-то сказать.
– Слушай, я ничего против тебя не имею из-за Долорес… но смотри не повторяй здесь без меня эти штучки. Ты можешь преклоняться перед ней, как тебе угодно – но на расстоянии. Никаких фокусов, ты понял?
Он бросил на меня испепеляющий взгляд и угрюмо зашагал прочь. Никогда прежде не говорил я с ним таким тоном и сейчас пожалел об этом. Но не потому, что оскорбил его, – я понял сразу же, что подал ему мысль о его неотразимости, и теперь он не успокоится, пока не попробует убедиться в этом.
Долорес! Ничего нового я о ней почти не узнал. В ней всегда было что-то, что меня не устраивало. Она была кроткой. Слишком покладистой и уступчивой. Был момент, когда я чуть было не сделал ей предложение. Вспоминаю, что удержало меня от такой большой ошибки. Я точно знал, что она скажет «да», скажет слабым, тихим голосом. Всем своим сознанием она была еще девицей, бессильной противостоять напору упрямого самца. А потом это тихое «да» будет преследовать меня всю жизнь, превратившись в рыдающее раскаяние. Вместо того чтобы помочь мне забыться, она станет постоянным молчаливым напоминанием о преступлении, которое я собирался совершить. А преступление это – бросить свою жену. Бог знает почему, но какой-то частью своего существа я был мягким как губка. А мне не нужно, чтобы кто-то возделывал этот участок моей души! Она мне воистину опротивела, эта Долорес. Да, теперь она была видна как на ладони. Ее глаза взирали на меня с таким подростковым обожанием, словно мое существо источало бальзам для раненых и увечных. Она была как сестра, прислуживающая любимому доктору. Она была готова стать матерью всем тем мудакам, которых я поубивал в себе самыми разными способами. А ей хотелось стать моей рабой и всю жизнь находиться у меня под боком. И предлагать свое лоно как награду, как знак отличия. Какого дьявола смыслила она в любви! Овца, и все тут. Мне стало жаль Керли.
Кронский говорил правду! Вот что повторял я про себя, сидя возле Моны, подстерегая ее возвращение к жизни. Она не умерла, слава Богу. Просто заснула. Словно люминалу наглоталась.
Так непривычна была для меня роль переживающего тяжелую потерю, что мысль о том, что бы я стал делать, если б она действительно умерла сейчас, прямо при мне, захватила меня. Предположим, что она так и не проснется. Предположим, она плавно перейдет из сна в смерть. Я попытался представить себя совсем свежим вдовцом, представить, что я даже похоронного агента еще не вызвал.
Как бы то ни было, прежде всего надо наклониться к ее губам. Да, дышит пока. Я придвинул кресло вплотную к кровати и весь ушел в мысли о смерти, о ее смерти. Никаких особенных эмоций! Правда, честно говоря, я вскоре как-то забыл о своей предполагаемой личной утрате, меня увлекли блаженные размышления о желательности смерти вообще, а потом я перешел к мыслям о своей собственной смерти, как я буду ею наслаждаться. Вот это распростертое передо мной тело, дышащее едва-едва, покачивающееся на волнах наркотика, как лодка за кормой корабля, это я сам. Я мечтал о смерти, и вот я умер. Я уже не ощущаю этого мира и еще не коснулся другого. Я медленно скрываюсь под морскими волнами, совсем не чувствуя ужаса удушья. Мысли мои ни с тем миром, который я оставил, ни с тем, к которому я приближаюсь. На самом деле это нельзя сравнить с мыслями. И на сон это не похоже. Это, скорее, рассеяние, диаспора: распустили узел, и сущность рассасывается. Да это и не сущность больше. Я стал дымком от дорогой сигары и как дымок растворяюсь в прозрачном воздухе, а то, что осталось от сигары, рассыпается прахом.
Я вздрогнул. Меня занесло куда-то не туда. Успокоился, внимательно вгляделся в Мону. С чего бы это я стал думать о ее смерти?
И тут до меня дошло: да ведь только после ее смерти я смогу любить ее той любовью, какую воображал себе!
Ах ты, актер! Да, ты любил ее когда-то, но ведь тебе доставляло такое удовольствие думать, что ты можешь любить кого-то помимо себя, что о ней ты сразу же забывал. Ты любовался тем, как ты ее любишь. Ты тянул ее к себе, чтобы вернулись ощущения. Терял, чтобы отыскивать.
Я ущипнул себя.
Да нет, ты не деревянный. Живой, все чувства сохранились, только они не туда направлены. Сердце твое то работает, то отключается. Ты благодарен тем, кто заставляет твое сердце биться и кровоточить. Но ведь не ради них ты страдаешь, а для того, чтобы упиваться великолепием страдания. По-настоящему ты даже не начинал страдать. Ты не мученик, ты пробуешь перед самим собой играть эту роль.
Да, какая-то истина была в том, что я говорил себе. С той самой минуты, как я вошел в комнату, я был занят тем, как я веду себя, как выражаю свои чувства. Это было простительным для той, последней, минуты с Мод. И вот судьба сыграла со мной шутку. Мод, фу! На кой черт она мне сдалась! Я и не вспомню, когда хоть раз ею двигали подлинные чувства ко мне. Что за жестокая ирония во всем этом, узнай Мона правду. Как я мог бы объяснить эту двойственность? В ту самую минуту, когда я изменял Моне – а она об этом догадывалась, – Кронский рассказывал, как я ей верен и какой я честный человек. И Кронский был прав! Он должен был подозревать, что его правда основана на лжи. Но он так убежденно провозглашал свою веру в меня, потому что ему до смерти хотелось в меня поверить. Кронский не был дураком. И был, наверное, гораздо лучшим другом, чем я думал. Если бы только не лез с таким остервенением в мою душу. Если б перестал тянуть меня на откровенность.
Одно замечание Керли больно царапнуло меня. Кронский вел себя так, словно ухаживал за ней. Почему я всегда нервничал, когда мне казалось, что кто-то ухаживает за Моной? Ревновал? Да я бы и хотел стать ревнивцем, если бы мог оказаться свидетелем ее власти над другими. Мой идеал – меня чуть удар не хватил, когда я его сформулировал, – женщина, у ног которой лежит весь мир! Вообрази я, что есть мужчины, равнодушные к ее очарованию, я бы кинулся помогать ей завлечь их в свои сети. Чем больше вокруг обожателей, тем грандиознее становится мой триумф. Ведь любит-то она меня, кто же в этом сомневается. Ведь из всего множества она именно меня выбрала, меня, который может предложить ей так мало.
«Он слабый человек», – сказала она про меня Керли. Да, но и она тоже. Моим слабым местом были женщины вообще. Она же была слаба в том, что касалось любимого человека. Она хотела, чтоб моя любовь сосредоточилась исключительно на ней и чтоб я ни о чем другом не помышлял. Как это ни странно, но я уже был готов сосредоточиться только на ней, но на свой собственный нерешительный, слабый лад. Если бы я не заметил ее слабости, я бы сам вскоре открыл, что во всем мире мне интересен только один человек – Мона. Но теперь, когда ее слабость так наглядно предстала предо мной, у меня могут возникнуть мысли о власти над ней. Даже против своей воли я могу поддаться соблазну проверить эту власть на деле.
И тут ход мыслей решительно оборвался. Да что ж это я? Да я ведь ее люблю, только ее, исключительно, и ничто на земле не заставит меня свернуть в сторону.
Я начал вспоминать эволюцию моей любви. Эволюцию? Не было эволюции. Была вспышка. Все произошло мгновенно. Почему – я удивился мысли, что это может служить доказательством, – почему даже то, что первый мой жест был жестом отказа, неприятия, доказывает, что я почувствовал всю силу ее притяжения? Я сказал ей «нет» из инстинктивного страха. Вступив на эту сцену, придя в тот вечер в дансинг, я расстался с моей прежней жизнью. Мона пошла ко мне прямо с середины площадки. Я бросил быстрый взгляд по сторонам, никак не веря, что именно меня она может выбрать. И – в панику, хотя меня до смерти тянуло в ее объятия. Но разве это не я энергично затряс головой? Нет! Нет! Это выглядело почти оскорбительно, и в то же время я с ума сходил от страха, что, проторчи я здесь хоть целую вечность, она ни разу больше не посмотрит в мою сторону. И я понял, что хочу ее, что не отстану от нее, даже если она будет гнать меня. Я отлепился от барьера и пошел покурить в уголок. Дрожь с головы до пят. Я держался в стороне от танцующих, стараясь не смотреть на нее. Уже ревнуя к любому, кого она выберет танцевать.
Удивительно возвращать те минуты. Бог ты мой, я снова волнуюсь…
Через несколько минут я собрался с духом и снова очутился у барьера, стиснутый со всех сторон голодной волчьей стаей. Она танцевала. Несколько танцев подряд она танцевала с одним и тем же партнером. Не прижавшись тесно, как другие девицы, а легко, свободно, глядя в лицо мужчины, улыбаясь, посмеиваясь, болтая. Было ясно, что он для нее ничего не значит.
А потом пришла и моя очередь. Она соблаговолила заметить меня после всего этого! И казалось, я вовсе не был ей неприятен; напротив, она держалась так, словно милее меня никого не было вокруг. И почти в полуобмороке, я позволил ей пройтись со мной целый круг. И еще один, и еще, и еще! И еще до того, как я осмелился заговорить с ней, я уже понимал, что не уйду отсюда без нее.
Мы танцевали и танцевали, а когда уставали от танцев, садились в уголок и болтали. И за каждую минуту танцев и болтовни часы оттикивали доллары и центы. Как щедр был я в тот вечер! Что за тончайшее наслаждение беспечно отстегивать доллар за долларом. Я вел себя, как миллионер, потому что я и был миллионером. Впервые в жизни я почувствовал, что значит быть богачом, быть Моголом, раджой, магараджей. Я потерял свою душу, но не по бартеру, как Фауст, а просто прогулял ее.
А потом этот удивительный разговор о Стриндберге , прошивший нашу жизнь серебряной нитью. Я вознамерился перечитать «Фрекен Юлию» – об этой вещи говорила она тогда, – но так и не собрался, а теперь уж, наверное, и не соберусь.
А потом я ждал ее снаружи, на Бродвее, и, когда она подошла ко мне во второй раз, я уже был полностью в ее руках. А в кабине у «Чайн Ли» она потихоньку превратилась в другого человека. Она стала – в этом и таился весь секрет ее неотразимого обаяния, – она стала неопределенной.
Тогда я еще не сформулировал это так точно, но уже там, пробираясь ощупью в тумане ее слов, я предчувствовал, что кинусь как одержимый в любую прореху в ее повествовании. А она плела кружева слишком нежные, слишком тонкие, чтобы они выдержали груз моих пытливых мыслей. Действуй таким образом другая женщина, у меня неминуемо возникли бы подозрения и я заклеймил бы ее отъявленной лгуньей. А эта не лгала. Эта вышивала. Она вязала, и просто то и дело у нее спускалась петля.
Одна мысль, которую никогда раньше не удавалось сформулировать, мелькнула в этот момент у меня. Одна из тех затаившихся, словно личинка, мыслей, скользящих по сознанию, как лунный свет по отполированной бараньей лопатке. Она этим всегда занималась! Ну да, когда-то я, вероятно, подумал об этом, но тут же выпустил из сознания. Как перегибается она, как перекладывает весь свой вес на руку, на правую руку, а в ней вязальная спица – конечно, этот образ вспыхивал в моем мозгу и тогда, и позже, но у меня не хватало времени, вернее, она не дала мне времени зацепиться за него, осмыслить. А теперь мне все ясно. Кто же та, что «этим всегда занималась»? Парка! Их было трое, и с ними связано что-то зловещее . Они существовали в полумраке и все время пряли пряжу: вот одна из них и сидит в такой же позе, тяжело опираясь на правую руку, смотрит прямо в камеру, и все тянется ее бесконечная пряжа, вязанье, вышиванье, и дымка слов клубится над ней.
Челнок, двигающийся взад-вперед, беспрерывно вертящееся веретено. Кое-где стежок пропущен… Как мужчина, задравший ей платье. Стоит на краю крыши и желает ей доброй ночи. Тишина. А потом – вниз, и мозги вдребезги… А вот ее отец запускает с крыши своих воздушных змеев. И сам спускается с небес лиловым шагаловским ангелом. Прохаживается среди своих лошадей, держит пару из них под уздцы. Тишина. Скрипка Страдивари смолкла…
Мы на пляже, и луна несется над нами по облакам. Но еще до этого мы сидели, прижавшись друг к другу, в моторном вагоне надземки, и я рассказывал о Тони и Джой. Я только что написал это – может быть, из-за нее, из-за той самой неопределенности. Она обратила меня вспять, сделала одиночество сладким на вкус. Она словно сок давила из тех виноградных гроздьев переживаний, что как гирлянды увешали костяк моего «я». Она вновь вызвала к жизни мальчишку, бегущего по полю навстречу своим дружкам. И там тогда никакого актеришки не было! Только мальчишка. Мальчишка, падающий в объятия Тони и Джой. Почему она так пристально всматривалась в меня, когда я рассказывал о Джой и Тони? Потрясающую озаренность того ее лица я не смог забыть. Мне кажется, теперь я понял, что это значило. Я остановил ее. Остановил это бесконечное прядение и плетение. И благодарности в ее взгляде было ничуть не меньше, чем любви и восхищения. Я застопорил машину, и в несколько минут человеку стало легко, как облаку. И потрясающая озаренность ее лица… Словно освобожденная душа воссияла над ней нимбом.
А потом нырок в секс. Погружение туда этого облачка. Все равно что пытаться удержать пар, дымку под водой. Сдирание слой за слоем темноты во тьме кромешной. И благодарность, но уже по-другому. Впрочем, чуть жутковатая. Как если б я обучал ее правильно делать харакири. А потом совершенно неизъяснимая ночь на Рокавэй-Бич – в купально-гостиничном заведении доктора Калигари . Беготня туда и сюда в уборную. Набрасываться на нее, долбить, терзать… и погружаться все глубже, глубже, глубже… И я, превратившийся в гориллу с ножом в лапах, полосую Спящую Красавицу, чтобы вернуть ее к жизни. И следующее утро – или это был день? Лежбище на пляже и наши пальцы, тянущиеся к заветным местам. Мы сопряжены, словно два предмета из обихода сюрреалистов на опасном rencontre .
А потом доктор Тао и его поэма на рисовой бумаге. Эта бумага засела в мозгу, потому что Мона не явилась на назначенное свидание в этом саду. Я придерживал рукой бумагу, пока разговаривал по телефону, и позолота осталась на пальцах. Она еще в постели – с этой потаскушкой Флорри. Они слишком много выпили прошлым вечером. Да, она стояла на столе – где? А где-то – и пробовала сделать шпагат. И что-то себе повредила. Но я так рассвирепел, что плевать мне, повредила она себе что-то или не повредила. Была жива и не явилась? А может, и не Флорри лежит рядом с ней?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
– Н-е-е-а, – протянул я, усмехаясь. – А что в самом деле происходило, расскажи-ка теперь.
Это всегда интересно: узнать, что случилось после того, как вы закрыли за собой дверь. Я приготовился внимательно слушать.
– Ты, конечно, – я подталкивал его к дальнейшему, – пробовал использовать ситуацию до конца?
– Ну, если хочешь знать, – Керли ринулся напрямик, – то да. По еще не просохшей палубе. Я даже старался, чтобы она плакала подольше, потому что потом я смогу ее обнять и утешить. В конце концов так и получилось. И не так уж плохо получилось, если учесть, в каком я был невыгодном положении. Могу тебе рассказать кое-что о твоей прекрасной Долорес.
Я кивнул:
– Давай послушаем. Это, кажется, интересно.
– Вот чего ты точно не знаешь, так того, что она делала, когда плакала. Ты кое-что пропустил.
Чтобы раздразнить его, я принял вид снисходительно-равнодушного слушателя. И вот, как бы назло своему желанию досадить мне, он никак не мог связно изложить все обстоятельства, не мог воспользоваться той благоприятной возможностью, которую я ему предоставил. Чем больше он говорил, тем неувереннее себя чувствовал, что-то у него не выходило. Он-то хотел закидать Долорес грязью, а мое одобрение только добавило бы соли в пищу. По его расчету, я должен был бы прийти в восторг от поругания прежнего идола.
– Ты, значит, не довел дело до конца. – Я взглянул на него, словно хотел утешить. – Плохо, она того стоила, кусочек был лакомый. Знал бы, я бы тебе помог. Надо было мне сказать. Я-то считал, что ты еще не созрел для этого. Конечно, я подозревал, что за моей спиной ты немножко распускаешь руки, но все-таки не думал, что ты попытаешься сунуть туда свой хрен: слишком воспитанным для таких дел ты мне казался, слишком почтительным, пай-мальчиком. Господи, у тебя ж еще молоко на губах… Сколько тебе было тогда? Шестнадцать? Семнадцать? Я бы мог, конечно, вспомнить о твоей тетушке… Да ведь это совсем разные вещи. Она же тебя сама изнасиловала, верно?
Я устроился поудобнее, закурил.
– Ты знаешь, Керли, мне хотелось бы спросить…
– Это ты о Мод? Я ни разу не пытался…
– Да я не об этом. Плевать мне, пытался ты или не пытался. Я думаю, тебе пора скоро уходить. Когда Мона очнется, мне надо с ней поговорить. Какое счастье, что ты пришел вовремя. Гм, наверное, я тебя поблагодарить должен.
Керли собрался уходить.
– К слову сказать, – произнес он в дверях, – у нее с сердцем не все в порядке. И еще что-то барахлит. Спроси у Кронского.
Мы пожали друг другу руки. Но я почувствовал, что надо еще что-то сказать.
– Слушай, я ничего против тебя не имею из-за Долорес… но смотри не повторяй здесь без меня эти штучки. Ты можешь преклоняться перед ней, как тебе угодно – но на расстоянии. Никаких фокусов, ты понял?
Он бросил на меня испепеляющий взгляд и угрюмо зашагал прочь. Никогда прежде не говорил я с ним таким тоном и сейчас пожалел об этом. Но не потому, что оскорбил его, – я понял сразу же, что подал ему мысль о его неотразимости, и теперь он не успокоится, пока не попробует убедиться в этом.
Долорес! Ничего нового я о ней почти не узнал. В ней всегда было что-то, что меня не устраивало. Она была кроткой. Слишком покладистой и уступчивой. Был момент, когда я чуть было не сделал ей предложение. Вспоминаю, что удержало меня от такой большой ошибки. Я точно знал, что она скажет «да», скажет слабым, тихим голосом. Всем своим сознанием она была еще девицей, бессильной противостоять напору упрямого самца. А потом это тихое «да» будет преследовать меня всю жизнь, превратившись в рыдающее раскаяние. Вместо того чтобы помочь мне забыться, она станет постоянным молчаливым напоминанием о преступлении, которое я собирался совершить. А преступление это – бросить свою жену. Бог знает почему, но какой-то частью своего существа я был мягким как губка. А мне не нужно, чтобы кто-то возделывал этот участок моей души! Она мне воистину опротивела, эта Долорес. Да, теперь она была видна как на ладони. Ее глаза взирали на меня с таким подростковым обожанием, словно мое существо источало бальзам для раненых и увечных. Она была как сестра, прислуживающая любимому доктору. Она была готова стать матерью всем тем мудакам, которых я поубивал в себе самыми разными способами. А ей хотелось стать моей рабой и всю жизнь находиться у меня под боком. И предлагать свое лоно как награду, как знак отличия. Какого дьявола смыслила она в любви! Овца, и все тут. Мне стало жаль Керли.
Кронский говорил правду! Вот что повторял я про себя, сидя возле Моны, подстерегая ее возвращение к жизни. Она не умерла, слава Богу. Просто заснула. Словно люминалу наглоталась.
Так непривычна была для меня роль переживающего тяжелую потерю, что мысль о том, что бы я стал делать, если б она действительно умерла сейчас, прямо при мне, захватила меня. Предположим, что она так и не проснется. Предположим, она плавно перейдет из сна в смерть. Я попытался представить себя совсем свежим вдовцом, представить, что я даже похоронного агента еще не вызвал.
Как бы то ни было, прежде всего надо наклониться к ее губам. Да, дышит пока. Я придвинул кресло вплотную к кровати и весь ушел в мысли о смерти, о ее смерти. Никаких особенных эмоций! Правда, честно говоря, я вскоре как-то забыл о своей предполагаемой личной утрате, меня увлекли блаженные размышления о желательности смерти вообще, а потом я перешел к мыслям о своей собственной смерти, как я буду ею наслаждаться. Вот это распростертое передо мной тело, дышащее едва-едва, покачивающееся на волнах наркотика, как лодка за кормой корабля, это я сам. Я мечтал о смерти, и вот я умер. Я уже не ощущаю этого мира и еще не коснулся другого. Я медленно скрываюсь под морскими волнами, совсем не чувствуя ужаса удушья. Мысли мои ни с тем миром, который я оставил, ни с тем, к которому я приближаюсь. На самом деле это нельзя сравнить с мыслями. И на сон это не похоже. Это, скорее, рассеяние, диаспора: распустили узел, и сущность рассасывается. Да это и не сущность больше. Я стал дымком от дорогой сигары и как дымок растворяюсь в прозрачном воздухе, а то, что осталось от сигары, рассыпается прахом.
Я вздрогнул. Меня занесло куда-то не туда. Успокоился, внимательно вгляделся в Мону. С чего бы это я стал думать о ее смерти?
И тут до меня дошло: да ведь только после ее смерти я смогу любить ее той любовью, какую воображал себе!
Ах ты, актер! Да, ты любил ее когда-то, но ведь тебе доставляло такое удовольствие думать, что ты можешь любить кого-то помимо себя, что о ней ты сразу же забывал. Ты любовался тем, как ты ее любишь. Ты тянул ее к себе, чтобы вернулись ощущения. Терял, чтобы отыскивать.
Я ущипнул себя.
Да нет, ты не деревянный. Живой, все чувства сохранились, только они не туда направлены. Сердце твое то работает, то отключается. Ты благодарен тем, кто заставляет твое сердце биться и кровоточить. Но ведь не ради них ты страдаешь, а для того, чтобы упиваться великолепием страдания. По-настоящему ты даже не начинал страдать. Ты не мученик, ты пробуешь перед самим собой играть эту роль.
Да, какая-то истина была в том, что я говорил себе. С той самой минуты, как я вошел в комнату, я был занят тем, как я веду себя, как выражаю свои чувства. Это было простительным для той, последней, минуты с Мод. И вот судьба сыграла со мной шутку. Мод, фу! На кой черт она мне сдалась! Я и не вспомню, когда хоть раз ею двигали подлинные чувства ко мне. Что за жестокая ирония во всем этом, узнай Мона правду. Как я мог бы объяснить эту двойственность? В ту самую минуту, когда я изменял Моне – а она об этом догадывалась, – Кронский рассказывал, как я ей верен и какой я честный человек. И Кронский был прав! Он должен был подозревать, что его правда основана на лжи. Но он так убежденно провозглашал свою веру в меня, потому что ему до смерти хотелось в меня поверить. Кронский не был дураком. И был, наверное, гораздо лучшим другом, чем я думал. Если бы только не лез с таким остервенением в мою душу. Если б перестал тянуть меня на откровенность.
Одно замечание Керли больно царапнуло меня. Кронский вел себя так, словно ухаживал за ней. Почему я всегда нервничал, когда мне казалось, что кто-то ухаживает за Моной? Ревновал? Да я бы и хотел стать ревнивцем, если бы мог оказаться свидетелем ее власти над другими. Мой идеал – меня чуть удар не хватил, когда я его сформулировал, – женщина, у ног которой лежит весь мир! Вообрази я, что есть мужчины, равнодушные к ее очарованию, я бы кинулся помогать ей завлечь их в свои сети. Чем больше вокруг обожателей, тем грандиознее становится мой триумф. Ведь любит-то она меня, кто же в этом сомневается. Ведь из всего множества она именно меня выбрала, меня, который может предложить ей так мало.
«Он слабый человек», – сказала она про меня Керли. Да, но и она тоже. Моим слабым местом были женщины вообще. Она же была слаба в том, что касалось любимого человека. Она хотела, чтоб моя любовь сосредоточилась исключительно на ней и чтоб я ни о чем другом не помышлял. Как это ни странно, но я уже был готов сосредоточиться только на ней, но на свой собственный нерешительный, слабый лад. Если бы я не заметил ее слабости, я бы сам вскоре открыл, что во всем мире мне интересен только один человек – Мона. Но теперь, когда ее слабость так наглядно предстала предо мной, у меня могут возникнуть мысли о власти над ней. Даже против своей воли я могу поддаться соблазну проверить эту власть на деле.
И тут ход мыслей решительно оборвался. Да что ж это я? Да я ведь ее люблю, только ее, исключительно, и ничто на земле не заставит меня свернуть в сторону.
Я начал вспоминать эволюцию моей любви. Эволюцию? Не было эволюции. Была вспышка. Все произошло мгновенно. Почему – я удивился мысли, что это может служить доказательством, – почему даже то, что первый мой жест был жестом отказа, неприятия, доказывает, что я почувствовал всю силу ее притяжения? Я сказал ей «нет» из инстинктивного страха. Вступив на эту сцену, придя в тот вечер в дансинг, я расстался с моей прежней жизнью. Мона пошла ко мне прямо с середины площадки. Я бросил быстрый взгляд по сторонам, никак не веря, что именно меня она может выбрать. И – в панику, хотя меня до смерти тянуло в ее объятия. Но разве это не я энергично затряс головой? Нет! Нет! Это выглядело почти оскорбительно, и в то же время я с ума сходил от страха, что, проторчи я здесь хоть целую вечность, она ни разу больше не посмотрит в мою сторону. И я понял, что хочу ее, что не отстану от нее, даже если она будет гнать меня. Я отлепился от барьера и пошел покурить в уголок. Дрожь с головы до пят. Я держался в стороне от танцующих, стараясь не смотреть на нее. Уже ревнуя к любому, кого она выберет танцевать.
Удивительно возвращать те минуты. Бог ты мой, я снова волнуюсь…
Через несколько минут я собрался с духом и снова очутился у барьера, стиснутый со всех сторон голодной волчьей стаей. Она танцевала. Несколько танцев подряд она танцевала с одним и тем же партнером. Не прижавшись тесно, как другие девицы, а легко, свободно, глядя в лицо мужчины, улыбаясь, посмеиваясь, болтая. Было ясно, что он для нее ничего не значит.
А потом пришла и моя очередь. Она соблаговолила заметить меня после всего этого! И казалось, я вовсе не был ей неприятен; напротив, она держалась так, словно милее меня никого не было вокруг. И почти в полуобмороке, я позволил ей пройтись со мной целый круг. И еще один, и еще, и еще! И еще до того, как я осмелился заговорить с ней, я уже понимал, что не уйду отсюда без нее.
Мы танцевали и танцевали, а когда уставали от танцев, садились в уголок и болтали. И за каждую минуту танцев и болтовни часы оттикивали доллары и центы. Как щедр был я в тот вечер! Что за тончайшее наслаждение беспечно отстегивать доллар за долларом. Я вел себя, как миллионер, потому что я и был миллионером. Впервые в жизни я почувствовал, что значит быть богачом, быть Моголом, раджой, магараджей. Я потерял свою душу, но не по бартеру, как Фауст, а просто прогулял ее.
А потом этот удивительный разговор о Стриндберге , прошивший нашу жизнь серебряной нитью. Я вознамерился перечитать «Фрекен Юлию» – об этой вещи говорила она тогда, – но так и не собрался, а теперь уж, наверное, и не соберусь.
А потом я ждал ее снаружи, на Бродвее, и, когда она подошла ко мне во второй раз, я уже был полностью в ее руках. А в кабине у «Чайн Ли» она потихоньку превратилась в другого человека. Она стала – в этом и таился весь секрет ее неотразимого обаяния, – она стала неопределенной.
Тогда я еще не сформулировал это так точно, но уже там, пробираясь ощупью в тумане ее слов, я предчувствовал, что кинусь как одержимый в любую прореху в ее повествовании. А она плела кружева слишком нежные, слишком тонкие, чтобы они выдержали груз моих пытливых мыслей. Действуй таким образом другая женщина, у меня неминуемо возникли бы подозрения и я заклеймил бы ее отъявленной лгуньей. А эта не лгала. Эта вышивала. Она вязала, и просто то и дело у нее спускалась петля.
Одна мысль, которую никогда раньше не удавалось сформулировать, мелькнула в этот момент у меня. Одна из тех затаившихся, словно личинка, мыслей, скользящих по сознанию, как лунный свет по отполированной бараньей лопатке. Она этим всегда занималась! Ну да, когда-то я, вероятно, подумал об этом, но тут же выпустил из сознания. Как перегибается она, как перекладывает весь свой вес на руку, на правую руку, а в ней вязальная спица – конечно, этот образ вспыхивал в моем мозгу и тогда, и позже, но у меня не хватало времени, вернее, она не дала мне времени зацепиться за него, осмыслить. А теперь мне все ясно. Кто же та, что «этим всегда занималась»? Парка! Их было трое, и с ними связано что-то зловещее . Они существовали в полумраке и все время пряли пряжу: вот одна из них и сидит в такой же позе, тяжело опираясь на правую руку, смотрит прямо в камеру, и все тянется ее бесконечная пряжа, вязанье, вышиванье, и дымка слов клубится над ней.
Челнок, двигающийся взад-вперед, беспрерывно вертящееся веретено. Кое-где стежок пропущен… Как мужчина, задравший ей платье. Стоит на краю крыши и желает ей доброй ночи. Тишина. А потом – вниз, и мозги вдребезги… А вот ее отец запускает с крыши своих воздушных змеев. И сам спускается с небес лиловым шагаловским ангелом. Прохаживается среди своих лошадей, держит пару из них под уздцы. Тишина. Скрипка Страдивари смолкла…
Мы на пляже, и луна несется над нами по облакам. Но еще до этого мы сидели, прижавшись друг к другу, в моторном вагоне надземки, и я рассказывал о Тони и Джой. Я только что написал это – может быть, из-за нее, из-за той самой неопределенности. Она обратила меня вспять, сделала одиночество сладким на вкус. Она словно сок давила из тех виноградных гроздьев переживаний, что как гирлянды увешали костяк моего «я». Она вновь вызвала к жизни мальчишку, бегущего по полю навстречу своим дружкам. И там тогда никакого актеришки не было! Только мальчишка. Мальчишка, падающий в объятия Тони и Джой. Почему она так пристально всматривалась в меня, когда я рассказывал о Джой и Тони? Потрясающую озаренность того ее лица я не смог забыть. Мне кажется, теперь я понял, что это значило. Я остановил ее. Остановил это бесконечное прядение и плетение. И благодарности в ее взгляде было ничуть не меньше, чем любви и восхищения. Я застопорил машину, и в несколько минут человеку стало легко, как облаку. И потрясающая озаренность ее лица… Словно освобожденная душа воссияла над ней нимбом.
А потом нырок в секс. Погружение туда этого облачка. Все равно что пытаться удержать пар, дымку под водой. Сдирание слой за слоем темноты во тьме кромешной. И благодарность, но уже по-другому. Впрочем, чуть жутковатая. Как если б я обучал ее правильно делать харакири. А потом совершенно неизъяснимая ночь на Рокавэй-Бич – в купально-гостиничном заведении доктора Калигари . Беготня туда и сюда в уборную. Набрасываться на нее, долбить, терзать… и погружаться все глубже, глубже, глубже… И я, превратившийся в гориллу с ножом в лапах, полосую Спящую Красавицу, чтобы вернуть ее к жизни. И следующее утро – или это был день? Лежбище на пляже и наши пальцы, тянущиеся к заветным местам. Мы сопряжены, словно два предмета из обихода сюрреалистов на опасном rencontre .
А потом доктор Тао и его поэма на рисовой бумаге. Эта бумага засела в мозгу, потому что Мона не явилась на назначенное свидание в этом саду. Я придерживал рукой бумагу, пока разговаривал по телефону, и позолота осталась на пальцах. Она еще в постели – с этой потаскушкой Флорри. Они слишком много выпили прошлым вечером. Да, она стояла на столе – где? А где-то – и пробовала сделать шпагат. И что-то себе повредила. Но я так рассвирепел, что плевать мне, повредила она себе что-то или не повредила. Была жива и не явилась? А может, и не Флорри лежит рядом с ней?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64