Шелдон всегда qui vive . Когда надо, Шелдон овечкой может прикинуться, надеть белые одежды, как все остальные, вести себя очень обходительно. Шелдон приветлив, всегда готов к услугам. Шелдон любит маленьких детишек, даже польских детишек. Шелдон ни о чем не спрашивает. Шелдон тихий, никого не беспокоит, добропорядочный. Но берегись!
И тут, к моему удивлению, Шелдон свистнул. Свистнул резко, пронзительно, и я понимал, что этот свист – предостережение невидимке: берегись, время придет! Да, вот что означал этот свист. Берегись, потому что Шелдон приготовил что-то дьявольское, что-то сверхъестественное, до чего никогда не додуматься тупому польскому интеллекту. Шелдон не бездельничал все эти годы, нет!
Заем денег произошел совершенно естественным образом. В тот же вечер, за чашкой кофе. Как водится, у меня в кармане было не больше десяти центов, и потому пришлось позволить Шелдону расплатиться. То, что у заведующего отделом кадров нет наличных денег, настолько потрясло Шелдона, что я испугался, не заложит ли он тут же все свои драгоценности.
– Пяти долларов вполне хватит, Шелдон, раз уж вы непременно хотите одолжить мне что-то, – сказал я.
На лице Шелдона появилась гримаса отвращения.
– Нет уж, не-е-е-е-т, – взвизгнул он, чуть было снова не перейдя на свист, – Шелдон никогда не дает пять долларов. Н-е-е-т, мистер Миллер, Шелдон дает пятьдесят долларов!
И – Бог мой! – с этими словами он и вправду вытаскивает из кармана пятьдесят долларов, пятерками и по доллару. И снова принимает вид настороженной рыси; передавая мне деньги, смотрит куда-то за мою спину, что-то бормочет сквозь зубы, словно показывает кому-то: вот, мол, он каков, Шелдон.
– Но знаете, Шелдон, я ведь и завтра буду без гроша, – говорю я и жду, какой эффект это произведет.
А Шелдон улыбается таинственной лукавой улыбкой и шипит мне на ухо, словно доверяет очень важный секрет:
– Значит, Шелдон даст вам завтра еще пятьдесят долларов. Тогда я информирую его:
– Я, по правде говоря, и не знаю, когда смогу с вами рассчитаться.
А Шелдон в ответ на это выкладывает передо мной три банковские книжки. А на них в общей сложности больше двух тысяч. И еще он извлекает из жилетного кармана несколько колец, камни на которых сверкают, как настоящие.
– Это еще пустяки, – говорит он. – Шелдон не все рассказывает.
Вот так и начались наши отношения, довольно, впрочем, необычные для заведующего отделом Космококковой компании. Пользуются ли другие заведующие такими же преимуществами, иногда интересовался я. Когда время от времени я встречался с ними за ленчем, то чувствовал себя скорее мальчишкой-посыльным, чем заведующим, ответственным за подбор личного состава. Они всегда показывались мне облаченными в такое достоинство и самоуважение, какого я никак не мог на себя напялить. И никогда не смотрели мне в глаза, а только на мои брюки с пузырями на коленках, мои нечищеные ботинки, мятую несвежую рубашку и пятна на полях шляпы. К самым пустяковым историям, которые я рассказывал им, они относились настолько серьезно, что я просто терялся. К примеру, они были потрясены, когда я рассказал об одном посыльном, служившем в конторе на Брод-стрит; он в ожидании вызовов читал в подлиннике Данте, Гомера, Фому Аквинского. Но они не удосужились дослушать о том, что он был когда-то профессором университета в Болонье, что пытался совершить самоубийство, когда в железнодорожной катастрофе погибли его жена и трое детей, что он потерял память и приехал в Америку по чужому паспорту и что только после того, как он шесть месяцев проработал посыльным, к нему вернулась память и он смог осознать свое положение. Что он нашел свою новую работу очень привлекательной, что он предпочел остаться посыльным и не сообщать о себе своим прежним знакомым… Все эти вещи звучали для них слишком фантастично, были выше их понимания. А вот заинтересовало их и поразило только то, что посыльный, человек в униформе, мог читать классиков в подлиннике.
После таких занимательных историй я нередко перехватывал у них десятку-другую, никогда, разумеется, не думая о возврате долга. Полагался же мне гонорар за услуги рассказчика! Как же они ежились перед тем, как выложить такую сущую безделицу, какой контраст между ними и моими «тупыми» рядовыми посыльными!
Размышления такого рода всегда приводили меня в сильное волнение. Десять минут погружения в себя – и я сгораю от желания приняться за книгу. Я подумал о Моне. Хотя бы ради нее я обязан начать! Но где? В этой комнате, похожей на приемный покой в психушке? Начинать с Кронским, заглядывающим через мое плечо?
Недавно я где-то прочитал о заброшенном городе в Бирме. Некогда здесь была столица царства и там, в окружности ста миль, находилось около восьми тысяч процветающих храмов и монастырей. Теперь, по прошествии тысячелетия с лишним, страна обезлюдела, лишь несколько одиноких полубезумных жрецов бродят по опустевшим храмам. Змеи, летучие мыши, совы гнездятся в разрушающихся пагодах, шакалы тявкают по ночам среди развалин.
Почему эта картина запустения так меня подавляет? Какое мне дело до восьми тысяч рушащихся пагод? Люди умирают, племена вырождаются, религии исчезают – это же в порядке вещей. Но остается что-то от ушедшей красоты, и, уже бессильное потрясти нас, бессильное увлечь, оно все-таки тяготит меня, как неразгаданная загадка. Я ведь даже и не начинал строить. И тем не менее я будто вижу собственные храмы, которые рухнули еще до того, как второй камень лег на первый. Какими-то причудливыми путями я и «тупые» посыльные, помогающие мне, бродим по опустошенным областям духа подобно шакалам, завывающим в ночи. Мы бродим под сводами воздушного строения, бесплотной пагоды грез; она брошена еще до того, как успела приобрести форму и земные очертания. В Бирме это сотворил завоеватель, он виноват в том, что дух человеческий был превращен в прах. Такое повторялось в истории не раз, и это объяснимо. Но что же помешало нам, мечтателям нашего континента, дать прочную форму нашим призрачным зданиям? Племя архитекторов-духостроителей было прекрасно, но оно вымерло. Гений человечества направили в другое русло. Так сказано, но я не мог принять этого. Я смотрел на отдельные камни, балки, двери, окна, которые даже в неодушевленном здании были подобны глазам души; я смотрел на них, как на разрозненные страницы Книги, и видел, что зодчество призывает еще не умерших людей: останьтесь в книгах, в законах, в камнях, в обычаях. И я видел, как это создавалось: рожденное сначала перед мысленным взором, потом воплощалось, обретало свет, воздух, пространство, приобретало цель и смысл, обретало ритм подъемов и падений, вырастало, как дерево из семени, роняло с цветущих, шумных ветвей семена и превращалось в семя, в перегной, из которого пробивалось новое дерево. Я видел этот континент, как и другие континенты, и до и после: созидание в полном смысле этого слова включает и подлинные катастрофы, после которых континенты гибнут и исчезают из памяти…
Промелькнувшие в моей голове мысли так обострили мои ощущения, так взбудоражили меня, что, после того как Кронский и Гомпал ушли, я решил, что мне надо как следует прогуляться. Собираясь, я взглянул в зеркало и состроил себе что-то вроде свистящей гримасы Шелдона. Она так удалась, что я поздравил себя со способностью к подражательству. Когда-то, в давние времена, я думал, что из меня получится хороший клоун. Был в нашей школе малый, с которым мы вполне могли сойти за близнецов. Еще теснее я сдружился с ним после школы, когда мы организовали клуб двенадцати и назвали его «Общество Ксеркса». Мы двое были в этом клубе заводилами, а остальные просто поплевывали в потолок и покорно следовали нашим указаниям. Иногда в отчаянии мы с Джорджем Маршаллом устраивали импровизированные клоунады, и наши зрители смеялись до упаду. Но когда позже я думал об этих минутах, они принимали в моих глазах почти трагическую окраску. Мне было жаль, что другие так покорно соглашались на роль подчиненных: это означало предвестие той всеобщей апатии и инертности, с которой мне пришлось сталкиваться в дальнейшем. Думая о Джордже Маршалле, я состроил еще несколько рож, испугавших даже меня самого. Мне вспомнилось ощущение, когда, глядя в зеркало, впервые в жизни я обнаружил, что смотрю на другого человека. Это было в тот день, когда мы побывали в театре с Джорджем Маршаллом и Макгрегором.
Джордж Маршалл в тот вечер сказал нечто такое, что расстроило меня. Я злился на него за тупость, но он попал не в бровь, а в глаз, этого не отнимешь. После его слов стало ясно, что неразлучной нашей дружбе пришел конец и что с этой минуты мы превращаемся во врагов. Да, он был прав, хотя исходил из ложных посылок. С того самого дня я начал высмеивать моего закадычного друга Джорджа Маршалла. По любому поводу я становился к нему в оппозицию. Словно хромосома расщепилась.
Джордж Маршалл так или иначе не пропал в этой жизни, дерево пустило корни и выросло, и можно не сомневаться, что не так уж плохо он устроился. Но, глядя той ночью в зеркало и не узнавая себя, я понял, что Джордж Маршалл предсказал мое будущее очень приблизительно. Джордж Маршалл так и не раскусил меня по-настоящему, просто когда он увидел, что я не такой, то отказался от меня.
Эти воспоминания мелькали у меня в голове, пока я все еще рассматривал себя в зеркале. Мое лицо было уныло и задумчиво. Я отвел взгляд от своего отражения и увидел себя совсем в другом времени: я сижу и слушаю индийского «мальчика» по имени Тауд. Тауд в тот вечер тоже говорил мне неприятные вещи, но говорил как друг. Он держал меня за руку по индийскому обычаю, и со стороны нас можно было принять за двух влюбленных. Тауд пытался заставить меня увидеть вещи под другим углом. Его сбивало с толку, что я человек «с доброй душой» и все-таки… Все-таки я страдал от всего окружающего, и Тауду было меня жаль. Тауд хотел, чтобы я был верен себе, той моей сущности, которую он во мне разглядел и считал истинной. Но он, казалось, слишком просто смотрел на вещи, не видел всей сложности моей натуры, а если и видел, то не придавал этому значения. Он никак не мог понять, почему я недоволен своим положением в жизни: ведь я так много хорошего делаю. У него не укладывалось в голове, что можно испытывать отвращение к жизни, будучи истинным проводником добра. А как ему объяснишь, что быть чьим-то орудием, быть «проводником» – значит подчиняться закону инерции, а я ненавидел инерцию, даже если она несла благо.
Я расстался с Таудом в состоянии, близком к отчаянию. Терпеть не могу, когда меня обступают все эти тихие чудаки, берут за руку, заглядывают в глаза, чтобы утешить, успокоить и тем самым накинуть на меня петлю. Только отойдя от него на порядочное расстояние, я почувствовал, что настроение мое изменилось, я даже как-то подозрительно оживился и вместо своего дома оказался возле меблирашек, где проживала некая официантка, с которой меня связывали романтические отношения.
Она встретила меня в дверях, в одной ночной рубашке и умоляла не подниматься наверх – было слишком уж поздно. Пришлось остановиться на полпути; чтобы не замерзнуть, мы прижались к батарее. И тут я задал ей такого жару, какой только можно было задать в этой неудобной позиции. Ее колотила дрожь и от страха, и от удовольствия. Когда мы закончили, она все-таки упрекнула меня за неосторожность. «Зачем ты такое придумываешь?» – шепнула она, теснее прижимаясь ко мне. Я рванул прочь, оставив ее на лестнице с выражением полной растерянности на лице.
«Зачем ты такое придумываешь?» А на улице снова и снова я повторял себе другой вопрос: «Кто же я такой?»
Эта фраза и теперь сопровождала меня, мчащегося по мрачным улицам Бронкса. Куда я так лечу? От кого убегаю так стремительно? Я сбросил скорость, словно позволяя демону догнать меня.
Если упорно подавлять в себе всякие порывы, то кончишь тем, что превратишься в комок флегмы. В конце концов вы выхаркнете этот сгусток и только с годами поймете, что не от слизи и мокроты избавились вы в тот момент, а от своего самого сокровенного. И тогда вы обречены лететь по мрачным улицам как безумец, преследуемый призраками. И в любую минуту вы с полной искренностью сможете сказать: «Я не знаю, чего хотеть от жизни!» Пусть вы продеретесь успешно сквозь все ее хитросплетения, вы прильнете к телескопу с обратной стороны и все, что находится вне вас, вы увидите дьявольски искаженным, размытым, без четких очертаний. С этой минуты дело проиграно окончательно. Куда бы вы ни кинулись, вы очутитесь в зале кривых зеркал, вы будете метаться в поисках выхода и натыкаться лишь на зеркала, из которых вам будет строить рожи искаженное, перевернутое, столь вами лелеемое «я».
Больше всего в Джордже Маршалле, Кронском, Тауде и сотне им подобных меня раздражала их внешняя серьезность. Истинно серьезный человек – веселый, даже беспечный человек. Я ни во что не ставлю людей, не имеющих собственного веса и потому берущихся за всемирные проблемы. Человек, вечно озабоченный судьбами человечества, или не имеет собственной судьбы, или боится заглянуть ей в лицо. Я говорю о большинстве и не имею в виду тех немногих избранников, которые додумывают до конца, отождествляют себя со всем человечеством и потому наделены привилегией наслаждаться самой большой роскошью – служением ему.
Была и другая вещь, в которую я совершенно не верил, – работа. С самого раннего возраста этот вид деятельности представлялся мне уделом тупиц и идиотов. Работа – абсолютная противоположность творению. Творчество – игра и потому не имеет другого raison d'etre , кроме самого себя, и эта игра – величайший побудительный мотив жизни. Говорил ли кто-нибудь, что Бог создал мир для того лишь, чтобы обеспечить себя работой в будущем? В силу обстоятельств я вынужден был стать тем, кем были многие другие, – рабочей лошадью. У меня было очень удобное оправдание: я работал, чтобы обеспечивать существование жены и ребенка. Но на самом деле оправдание дохлое: я ведь понимал, что, если завтра окочурюсь, они как-нибудь сумеют прожить и без меня. Так бросить все и стать самим собой! Почему бы и нет? Часть моего существа, которая трудилась, чтобы дать моей жене и дочери возможность жить так, как им хочется, та часть, что держала руль семейного корабля – что за бессмысленное и дутое понятие, – была худшей моей частью. В качестве кормильца я ничем не одарил мир; он взимал с меня положенное, вот и все.
Мир мог получать с меня что-то ценное только с того момента, как я перестану быть серьезным членом общества и сделаюсь самим собой.
Государство, народ, народы всего мира – просто-напросто огромное скопище людей, повторяющих ошибки своих праотцев. Они вцепляются в руль со дня рождения и стараются не выпустить его до самой смерти – эту тягомотину они величают жизнью!
Попробуйте заставить кого-нибудь из них дать определение жизни, объяснить, что такое начало и конец всего, – вам ответят непонимающим взглядом. Жизнь – это что-то такое, о чем пишут философы в книжках, которые никто не читает. У тех же, кто тянет лямку в самой гуще жизни, нет времени на пустые вопросы. «Тебе-то еды хватает, так ведь?» Этот вопрос, в котором уже содержится ответ, если не в абсолютно отрицательном, то в относительно отрицательном смысле (тревожно, что смысл относителен), был для понимающих людей затычкой всех других вопросов, возникавших в нормальном эвклидовом пространстве.
Из того немногого, что я прочитал, я смог заметить, что люди, творящие жизнь, люди, бывшие сами по себе жизнью, мало едят, мало спят и собственности у них мало или нет вообще. Нет у них иллюзий и насчет долга, обязанностей перед родными и близкими или заботы о благе государства. Им нужна правда, и только правда. И лишь один вид деятельности признают они – творчество. Никто не может купить их услуги, потому что они сами положили себе отдавать все. И отдавать безвозмездно, ибо только так и можно это делать. Вот какая жизнь влекла меня: подлинная жизнь здравого смысла. Это была настоящая жизнь, а не ее подобие, так предпочитавшееся большинством.
Все это я смутно осознавал еще на пороге зрелости. Но понадобилось немало сыграть в великой комедии жизни, прежде чем такое понимание действительности стало побудительным мотивом, превратилось в жизненную силу. Дикая жажда жизни, которую другие угадывали во мне, притягивала как магнит; притягивала тех, кому нужна была именно такая жажда. И эта жажда умножалась в тысячи раз – прилипшие (словно железные опилки) ко мне намагничивались и, в свою очередь, притягивали других. От чувства к чувству, от опыта к опыту.
Но втайне я стремился освободиться от людей, старающихся вплести свои нити в узор моей жизни, сделать свои судьбы частью моей судьбы. От таких связей, все накапливающихся из-за моей вялости, не так-то легко освободиться – требуются отчаянные усилия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64
И тут, к моему удивлению, Шелдон свистнул. Свистнул резко, пронзительно, и я понимал, что этот свист – предостережение невидимке: берегись, время придет! Да, вот что означал этот свист. Берегись, потому что Шелдон приготовил что-то дьявольское, что-то сверхъестественное, до чего никогда не додуматься тупому польскому интеллекту. Шелдон не бездельничал все эти годы, нет!
Заем денег произошел совершенно естественным образом. В тот же вечер, за чашкой кофе. Как водится, у меня в кармане было не больше десяти центов, и потому пришлось позволить Шелдону расплатиться. То, что у заведующего отделом кадров нет наличных денег, настолько потрясло Шелдона, что я испугался, не заложит ли он тут же все свои драгоценности.
– Пяти долларов вполне хватит, Шелдон, раз уж вы непременно хотите одолжить мне что-то, – сказал я.
На лице Шелдона появилась гримаса отвращения.
– Нет уж, не-е-е-е-т, – взвизгнул он, чуть было снова не перейдя на свист, – Шелдон никогда не дает пять долларов. Н-е-е-т, мистер Миллер, Шелдон дает пятьдесят долларов!
И – Бог мой! – с этими словами он и вправду вытаскивает из кармана пятьдесят долларов, пятерками и по доллару. И снова принимает вид настороженной рыси; передавая мне деньги, смотрит куда-то за мою спину, что-то бормочет сквозь зубы, словно показывает кому-то: вот, мол, он каков, Шелдон.
– Но знаете, Шелдон, я ведь и завтра буду без гроша, – говорю я и жду, какой эффект это произведет.
А Шелдон улыбается таинственной лукавой улыбкой и шипит мне на ухо, словно доверяет очень важный секрет:
– Значит, Шелдон даст вам завтра еще пятьдесят долларов. Тогда я информирую его:
– Я, по правде говоря, и не знаю, когда смогу с вами рассчитаться.
А Шелдон в ответ на это выкладывает передо мной три банковские книжки. А на них в общей сложности больше двух тысяч. И еще он извлекает из жилетного кармана несколько колец, камни на которых сверкают, как настоящие.
– Это еще пустяки, – говорит он. – Шелдон не все рассказывает.
Вот так и начались наши отношения, довольно, впрочем, необычные для заведующего отделом Космококковой компании. Пользуются ли другие заведующие такими же преимуществами, иногда интересовался я. Когда время от времени я встречался с ними за ленчем, то чувствовал себя скорее мальчишкой-посыльным, чем заведующим, ответственным за подбор личного состава. Они всегда показывались мне облаченными в такое достоинство и самоуважение, какого я никак не мог на себя напялить. И никогда не смотрели мне в глаза, а только на мои брюки с пузырями на коленках, мои нечищеные ботинки, мятую несвежую рубашку и пятна на полях шляпы. К самым пустяковым историям, которые я рассказывал им, они относились настолько серьезно, что я просто терялся. К примеру, они были потрясены, когда я рассказал об одном посыльном, служившем в конторе на Брод-стрит; он в ожидании вызовов читал в подлиннике Данте, Гомера, Фому Аквинского. Но они не удосужились дослушать о том, что он был когда-то профессором университета в Болонье, что пытался совершить самоубийство, когда в железнодорожной катастрофе погибли его жена и трое детей, что он потерял память и приехал в Америку по чужому паспорту и что только после того, как он шесть месяцев проработал посыльным, к нему вернулась память и он смог осознать свое положение. Что он нашел свою новую работу очень привлекательной, что он предпочел остаться посыльным и не сообщать о себе своим прежним знакомым… Все эти вещи звучали для них слишком фантастично, были выше их понимания. А вот заинтересовало их и поразило только то, что посыльный, человек в униформе, мог читать классиков в подлиннике.
После таких занимательных историй я нередко перехватывал у них десятку-другую, никогда, разумеется, не думая о возврате долга. Полагался же мне гонорар за услуги рассказчика! Как же они ежились перед тем, как выложить такую сущую безделицу, какой контраст между ними и моими «тупыми» рядовыми посыльными!
Размышления такого рода всегда приводили меня в сильное волнение. Десять минут погружения в себя – и я сгораю от желания приняться за книгу. Я подумал о Моне. Хотя бы ради нее я обязан начать! Но где? В этой комнате, похожей на приемный покой в психушке? Начинать с Кронским, заглядывающим через мое плечо?
Недавно я где-то прочитал о заброшенном городе в Бирме. Некогда здесь была столица царства и там, в окружности ста миль, находилось около восьми тысяч процветающих храмов и монастырей. Теперь, по прошествии тысячелетия с лишним, страна обезлюдела, лишь несколько одиноких полубезумных жрецов бродят по опустевшим храмам. Змеи, летучие мыши, совы гнездятся в разрушающихся пагодах, шакалы тявкают по ночам среди развалин.
Почему эта картина запустения так меня подавляет? Какое мне дело до восьми тысяч рушащихся пагод? Люди умирают, племена вырождаются, религии исчезают – это же в порядке вещей. Но остается что-то от ушедшей красоты, и, уже бессильное потрясти нас, бессильное увлечь, оно все-таки тяготит меня, как неразгаданная загадка. Я ведь даже и не начинал строить. И тем не менее я будто вижу собственные храмы, которые рухнули еще до того, как второй камень лег на первый. Какими-то причудливыми путями я и «тупые» посыльные, помогающие мне, бродим по опустошенным областям духа подобно шакалам, завывающим в ночи. Мы бродим под сводами воздушного строения, бесплотной пагоды грез; она брошена еще до того, как успела приобрести форму и земные очертания. В Бирме это сотворил завоеватель, он виноват в том, что дух человеческий был превращен в прах. Такое повторялось в истории не раз, и это объяснимо. Но что же помешало нам, мечтателям нашего континента, дать прочную форму нашим призрачным зданиям? Племя архитекторов-духостроителей было прекрасно, но оно вымерло. Гений человечества направили в другое русло. Так сказано, но я не мог принять этого. Я смотрел на отдельные камни, балки, двери, окна, которые даже в неодушевленном здании были подобны глазам души; я смотрел на них, как на разрозненные страницы Книги, и видел, что зодчество призывает еще не умерших людей: останьтесь в книгах, в законах, в камнях, в обычаях. И я видел, как это создавалось: рожденное сначала перед мысленным взором, потом воплощалось, обретало свет, воздух, пространство, приобретало цель и смысл, обретало ритм подъемов и падений, вырастало, как дерево из семени, роняло с цветущих, шумных ветвей семена и превращалось в семя, в перегной, из которого пробивалось новое дерево. Я видел этот континент, как и другие континенты, и до и после: созидание в полном смысле этого слова включает и подлинные катастрофы, после которых континенты гибнут и исчезают из памяти…
Промелькнувшие в моей голове мысли так обострили мои ощущения, так взбудоражили меня, что, после того как Кронский и Гомпал ушли, я решил, что мне надо как следует прогуляться. Собираясь, я взглянул в зеркало и состроил себе что-то вроде свистящей гримасы Шелдона. Она так удалась, что я поздравил себя со способностью к подражательству. Когда-то, в давние времена, я думал, что из меня получится хороший клоун. Был в нашей школе малый, с которым мы вполне могли сойти за близнецов. Еще теснее я сдружился с ним после школы, когда мы организовали клуб двенадцати и назвали его «Общество Ксеркса». Мы двое были в этом клубе заводилами, а остальные просто поплевывали в потолок и покорно следовали нашим указаниям. Иногда в отчаянии мы с Джорджем Маршаллом устраивали импровизированные клоунады, и наши зрители смеялись до упаду. Но когда позже я думал об этих минутах, они принимали в моих глазах почти трагическую окраску. Мне было жаль, что другие так покорно соглашались на роль подчиненных: это означало предвестие той всеобщей апатии и инертности, с которой мне пришлось сталкиваться в дальнейшем. Думая о Джордже Маршалле, я состроил еще несколько рож, испугавших даже меня самого. Мне вспомнилось ощущение, когда, глядя в зеркало, впервые в жизни я обнаружил, что смотрю на другого человека. Это было в тот день, когда мы побывали в театре с Джорджем Маршаллом и Макгрегором.
Джордж Маршалл в тот вечер сказал нечто такое, что расстроило меня. Я злился на него за тупость, но он попал не в бровь, а в глаз, этого не отнимешь. После его слов стало ясно, что неразлучной нашей дружбе пришел конец и что с этой минуты мы превращаемся во врагов. Да, он был прав, хотя исходил из ложных посылок. С того самого дня я начал высмеивать моего закадычного друга Джорджа Маршалла. По любому поводу я становился к нему в оппозицию. Словно хромосома расщепилась.
Джордж Маршалл так или иначе не пропал в этой жизни, дерево пустило корни и выросло, и можно не сомневаться, что не так уж плохо он устроился. Но, глядя той ночью в зеркало и не узнавая себя, я понял, что Джордж Маршалл предсказал мое будущее очень приблизительно. Джордж Маршалл так и не раскусил меня по-настоящему, просто когда он увидел, что я не такой, то отказался от меня.
Эти воспоминания мелькали у меня в голове, пока я все еще рассматривал себя в зеркале. Мое лицо было уныло и задумчиво. Я отвел взгляд от своего отражения и увидел себя совсем в другом времени: я сижу и слушаю индийского «мальчика» по имени Тауд. Тауд в тот вечер тоже говорил мне неприятные вещи, но говорил как друг. Он держал меня за руку по индийскому обычаю, и со стороны нас можно было принять за двух влюбленных. Тауд пытался заставить меня увидеть вещи под другим углом. Его сбивало с толку, что я человек «с доброй душой» и все-таки… Все-таки я страдал от всего окружающего, и Тауду было меня жаль. Тауд хотел, чтобы я был верен себе, той моей сущности, которую он во мне разглядел и считал истинной. Но он, казалось, слишком просто смотрел на вещи, не видел всей сложности моей натуры, а если и видел, то не придавал этому значения. Он никак не мог понять, почему я недоволен своим положением в жизни: ведь я так много хорошего делаю. У него не укладывалось в голове, что можно испытывать отвращение к жизни, будучи истинным проводником добра. А как ему объяснишь, что быть чьим-то орудием, быть «проводником» – значит подчиняться закону инерции, а я ненавидел инерцию, даже если она несла благо.
Я расстался с Таудом в состоянии, близком к отчаянию. Терпеть не могу, когда меня обступают все эти тихие чудаки, берут за руку, заглядывают в глаза, чтобы утешить, успокоить и тем самым накинуть на меня петлю. Только отойдя от него на порядочное расстояние, я почувствовал, что настроение мое изменилось, я даже как-то подозрительно оживился и вместо своего дома оказался возле меблирашек, где проживала некая официантка, с которой меня связывали романтические отношения.
Она встретила меня в дверях, в одной ночной рубашке и умоляла не подниматься наверх – было слишком уж поздно. Пришлось остановиться на полпути; чтобы не замерзнуть, мы прижались к батарее. И тут я задал ей такого жару, какой только можно было задать в этой неудобной позиции. Ее колотила дрожь и от страха, и от удовольствия. Когда мы закончили, она все-таки упрекнула меня за неосторожность. «Зачем ты такое придумываешь?» – шепнула она, теснее прижимаясь ко мне. Я рванул прочь, оставив ее на лестнице с выражением полной растерянности на лице.
«Зачем ты такое придумываешь?» А на улице снова и снова я повторял себе другой вопрос: «Кто же я такой?»
Эта фраза и теперь сопровождала меня, мчащегося по мрачным улицам Бронкса. Куда я так лечу? От кого убегаю так стремительно? Я сбросил скорость, словно позволяя демону догнать меня.
Если упорно подавлять в себе всякие порывы, то кончишь тем, что превратишься в комок флегмы. В конце концов вы выхаркнете этот сгусток и только с годами поймете, что не от слизи и мокроты избавились вы в тот момент, а от своего самого сокровенного. И тогда вы обречены лететь по мрачным улицам как безумец, преследуемый призраками. И в любую минуту вы с полной искренностью сможете сказать: «Я не знаю, чего хотеть от жизни!» Пусть вы продеретесь успешно сквозь все ее хитросплетения, вы прильнете к телескопу с обратной стороны и все, что находится вне вас, вы увидите дьявольски искаженным, размытым, без четких очертаний. С этой минуты дело проиграно окончательно. Куда бы вы ни кинулись, вы очутитесь в зале кривых зеркал, вы будете метаться в поисках выхода и натыкаться лишь на зеркала, из которых вам будет строить рожи искаженное, перевернутое, столь вами лелеемое «я».
Больше всего в Джордже Маршалле, Кронском, Тауде и сотне им подобных меня раздражала их внешняя серьезность. Истинно серьезный человек – веселый, даже беспечный человек. Я ни во что не ставлю людей, не имеющих собственного веса и потому берущихся за всемирные проблемы. Человек, вечно озабоченный судьбами человечества, или не имеет собственной судьбы, или боится заглянуть ей в лицо. Я говорю о большинстве и не имею в виду тех немногих избранников, которые додумывают до конца, отождествляют себя со всем человечеством и потому наделены привилегией наслаждаться самой большой роскошью – служением ему.
Была и другая вещь, в которую я совершенно не верил, – работа. С самого раннего возраста этот вид деятельности представлялся мне уделом тупиц и идиотов. Работа – абсолютная противоположность творению. Творчество – игра и потому не имеет другого raison d'etre , кроме самого себя, и эта игра – величайший побудительный мотив жизни. Говорил ли кто-нибудь, что Бог создал мир для того лишь, чтобы обеспечить себя работой в будущем? В силу обстоятельств я вынужден был стать тем, кем были многие другие, – рабочей лошадью. У меня было очень удобное оправдание: я работал, чтобы обеспечивать существование жены и ребенка. Но на самом деле оправдание дохлое: я ведь понимал, что, если завтра окочурюсь, они как-нибудь сумеют прожить и без меня. Так бросить все и стать самим собой! Почему бы и нет? Часть моего существа, которая трудилась, чтобы дать моей жене и дочери возможность жить так, как им хочется, та часть, что держала руль семейного корабля – что за бессмысленное и дутое понятие, – была худшей моей частью. В качестве кормильца я ничем не одарил мир; он взимал с меня положенное, вот и все.
Мир мог получать с меня что-то ценное только с того момента, как я перестану быть серьезным членом общества и сделаюсь самим собой.
Государство, народ, народы всего мира – просто-напросто огромное скопище людей, повторяющих ошибки своих праотцев. Они вцепляются в руль со дня рождения и стараются не выпустить его до самой смерти – эту тягомотину они величают жизнью!
Попробуйте заставить кого-нибудь из них дать определение жизни, объяснить, что такое начало и конец всего, – вам ответят непонимающим взглядом. Жизнь – это что-то такое, о чем пишут философы в книжках, которые никто не читает. У тех же, кто тянет лямку в самой гуще жизни, нет времени на пустые вопросы. «Тебе-то еды хватает, так ведь?» Этот вопрос, в котором уже содержится ответ, если не в абсолютно отрицательном, то в относительно отрицательном смысле (тревожно, что смысл относителен), был для понимающих людей затычкой всех других вопросов, возникавших в нормальном эвклидовом пространстве.
Из того немногого, что я прочитал, я смог заметить, что люди, творящие жизнь, люди, бывшие сами по себе жизнью, мало едят, мало спят и собственности у них мало или нет вообще. Нет у них иллюзий и насчет долга, обязанностей перед родными и близкими или заботы о благе государства. Им нужна правда, и только правда. И лишь один вид деятельности признают они – творчество. Никто не может купить их услуги, потому что они сами положили себе отдавать все. И отдавать безвозмездно, ибо только так и можно это делать. Вот какая жизнь влекла меня: подлинная жизнь здравого смысла. Это была настоящая жизнь, а не ее подобие, так предпочитавшееся большинством.
Все это я смутно осознавал еще на пороге зрелости. Но понадобилось немало сыграть в великой комедии жизни, прежде чем такое понимание действительности стало побудительным мотивом, превратилось в жизненную силу. Дикая жажда жизни, которую другие угадывали во мне, притягивала как магнит; притягивала тех, кому нужна была именно такая жажда. И эта жажда умножалась в тысячи раз – прилипшие (словно железные опилки) ко мне намагничивались и, в свою очередь, притягивали других. От чувства к чувству, от опыта к опыту.
Но втайне я стремился освободиться от людей, старающихся вплести свои нити в узор моей жизни, сделать свои судьбы частью моей судьбы. От таких связей, все накапливающихся из-за моей вялости, не так-то легко освободиться – требуются отчаянные усилия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64