Мамаша Норскотт, сидевшая с некоей миссис Пендлбери, приятельницей, пришедшей ее навестить, была растрогана до такой степени, что бессмысленно закивала своим коричневым сморщенным личиком.
Миссис Пендлбери сказала, что он как родной сын.
А Рэй пошел в свою комнату насладиться своим скромным поступком, право же, нисколько не зазорным и порадовавшим других. И то, что он прикарманил сдачу и вечером, прифрантившись, пойдет в кино, почти не умаляло его достоинств: как-никак он показал свое великодушие. Айсбергу тоже нередко присущи свои достоинства, но как знать, что скрыто под водой.
И Рэй, довольный своими добродетелями, вышел на улицу, где зажигались огни, прикрывая своим сиянием скудость жизни. Он немного постоял, пососал леденец на палочке, потом вместе с толпой вошел в кинотеатр. Здесь их ждало облегчение. Конские копыта топтали скуку, лакированные губы присасывались к зрителям. Рэй Паркер усвоил несколько поз полного забвения на своем удобном для этого стуле, но, когда он вышел, снова нахлынуло одиночество и все то же стремление сменять самообман на что-то ощутимое.
Уже поздним вечером, под перечными деревьями на задах платной конюшни, он гладил джемпер какой-то девчонки, впервые надевшей туфли на высоких каблуках, – девчонки, от которой пахло неряхой, потому что неряхой она и была, она дышала часто и сильно дрожала, но хотела, чтобы темнота завершила все полностью. И когда все было завершено, она убежала, плача о своей утрате. И он тоже задрожал. Он словно весь ужался, став на мгновенье подростком, потом пошел прочь, ступая по мягкому конскому навозу.
Когда он, сразу изменившийся, испуганный и ликующий, вошел в дом, его окликнула старуха, очнувшись от своего хрупкого сна.
– Это ты, Рэй?
– Я, мамаша, – ответил он, приосанившись в передней, возле бамбуковой вешалки для шляп, где висела фуражка покойного чиновника.
– Будь паинькой, – сказала она, – повесь котелок для молока.
Ее голос постепенно замирал от облегчения и сонливости.
Потом в своей комнате, слыша, как под звездным светом постепенно затихает звяканье качавшегося на крючке котелка, он с неудовольствием смотрел на свое юное лицо, где ничто не изобличало его в том, что произошло, наоборот, оно стало мягче и беззащитнее.
Он присел на край кровати и кончиком ножа стал нервно ковырять ножку маленького ночного столика. Неужели он так и не вытравит в себе этих воспоминаний о солнечных лучах сквозь щели досок, об айве, гниющей среди длинно стелющейся травы, о пробуждении в закроме, о том, как он тер кулаками заспанные глаза под золотистым дождем половы? В такие минуты казалось, что все лучшее уже позади, теперь ему уж никогда не спрятаться за материнский фартук. Он увязал в своих множившихся грехах.
Чтобы хоть что-то скрыть, он быстро повернул ночной столик попорченной ножкой к стене. Потом лег в кровать. Обычно он засыпал сразу же – к этому располагал весь дом. Но сегодня его неотвязно преследовал запах конского навоза и кони, которые с негромким ржаньем били копытами и закидывали длинные лоснящиеся шеи, готовясь ринуться вперед.
В воскресенье Рэю Паркеру захотелось поехать домой и увидеть лица своих домашних. Рано утром он сел в автобус. От Дьюрилгейской почты он пошел по дороге, и, казалось, все, что было по обе ее стороны, с ликованием и надеждой устремилось к самому заурядному, но настоящему дому Паркеров.
Сестра, расчесывавшая волосы у окна, выглянула с таким видом, будто она уже не верила в существование брата.
– Видишь, какой сюрприз, – сказал он, чтобы не выдать своего замешательства.
– Надеюсь, приятный, – сказала она, выбрасывая снятые с гребенки светлые волоски: они поплыли по воздуху и растворились в солнечном свете.
Тельма Паркер, теперь уже не девчонка, а девушка, умела прятать свою тайную жизнь в надежные уголки, и поэтому приезд брата ее скорее раздосадовал, чем взволновал. Она теперь носила колечко, такое маленькое, что дешевизна его не бросалась в глаза, и часто мылась, пудрила лицо, тщательно отглаживала лучшие свои блузки, и в конце концов ее чистоплотность и аккуратность стала для других гнетущей и даже оскорбительной. Но Тельма ходила опустив глаза и не знала, какое впечатление она производит на людей, да и не желала знать. Она была безучастна ко всему, кроме своих секретов, – только они ее и воодушевляли. Родители решили, что со следующего семестра она поедет в город учиться в Деловом колледже для девушек. Они испытывали к ней скорее уважительность, чем нежность. Они по-прежнему делали все, что им было положено, но одним глазом поглядывали на Тельму, робея перед ее безупречностью и равнодушием.
– Рэй приехал, – бросила Тельма, проходя с полотенцем через кухню.
Разве только одним своим лепестком она выразила досаду. Весь ее изящный облик напоминал камелию, не пышную, не расцветшую, а маленькую и тугую, зеленовато-белую, какие еще не срывают.
Вся семья слегка опешила от этого непредвиденного события. Мать, по воскресным утрам нарушавшая обычный распорядок, бездельничала в своих войлочных шлепанцах. Отец читал субботнюю газету и собирался заняться делом, нарочно отложенным на воскресенье, – запаять бидон; ему нравилось смотреть, как из-под паяльника течет сверкающий металл.
Но оба сказали:
– А, Рэй приехал.
Конечно, они любили своего сына – просто они были застигнуты врасплох. У матери от любви к нему перехватило горло, и быстрый спазм даже удивил ее своей силой. На этот раз она ему все выскажет, решила мать.
Отец откашлялся, и зашуршал газетой, и в отчаянии пробегал глазами столбец за столбцом, надеясь в одну минуту и в нескольких словах открыть тайну жизни, в которую давно уже должен был посвятить своего сына.
А в это время юноша занес ногу на подоконник, продравшись сквозь густое переплетение ветвей белой розы, когда-то посаженной родителями и теперь буквально завладевшей всем домом. Рэй выпутывался из веток под дождем белых, точно бумажных, лепестков. Шлепнулось старое птичье гнездо. Он показался в окне, раскрасневшийся, но с невозмутимым видом.
– В дом входят не так, Рэй, – сказал отец.
– Зато так быстрее, – последовал логический ответ.
Юноша из тупого упрямства мог бы, если нужно, защищаться с чисто математической логикой.
– Вот мило, если все мы будем скакать в окна, – сказала безупречная девица, его сестра, которая, прошмыгнув в умывальную, терла свои чистенькие ноготки.
Но у матери разгладился нахмуренный лоб, она подобрала с полу птичье гнездо и сказала:
– Ну, так или иначе, а ты дома.
Ей хотелось, чтоб он понял, – она, его мать, доказывает свою любовь всепрощеньем. И важнее всего для нее, чтоб он на любовь ответил любовью и был с нею ласков.
А он вместо того подумал: чего это ради она так к нему подъезжает?
Весь этот день он держал позицию обороны, хотя утром, когда он шел сюда по дороге и ветер дул ему в спину, все представлялось совсем ясным; быть может, это от обманчивого утреннего света. Потом все вокруг стало изменяться. И не то чтобы дело было в нем самом. Ему искренне хотелось повидать семью, почувствовать свое единство с нею. Но воцарился день и его отрезвляющий свет, деревья потемнели, а травы приобрели какой-то мертвенный оттенок. Потом поднялся ветер, он подхватывал пучки порыжевшей травы, швырял их куда попало и крутил по унылому птичьему двору среди сбившихся в кучу взлохмаченных кур.
Рэй побродил по выгону. Со времени его последнего приезда чертополох разросся так, что в иных местах приходилось идти с осторожностью. И все-таки он расцарапал руку колючками, – хоть он и видел, что через секунду это произойдет, но податься уже было некуда. Ему представилось, что такую же вот острую тоскливую боль будет испытывать перед смертным концом все его тело.
Вернувшись домой, он увидел, что его сестра, которая нынче утром причесывалась и мечтала у окна, сестра, такая миловидная в ореоле бледно-русых волос, что, казалось, никакая сила не заставит ее подурнеть, сейчас стала тощей и совсем некрасивой. Она сидела у того же окна и разбирала свое имущество, всякие девичьи безделушки, а рукава обернула бумагой и заколола, как делала почтмейстерша. А ну ее, подумал он о сестре. Одни эти рукава чего стоят. И он, тяжело ступая, пошел дальше вдоль дома, а Тельма нахмурилась и даже не взглянула на него.
– Послушай, Рэй, – сказала мать, неожиданно столкнувшись с ним и слегка задыхаясь, потому что не успела подготовиться. – На днях я нашла вот эту книжечку. Мне ее кто-то подарил много лет назад, – кажется, жена священника. Я ничего в нее не записывала, я ведь не мастерица писать. Ты когда-нибудь вел дневник? Многие ведут. И я подумала, может, и ты захочешь попробовать. А в конце года прислал бы дневник мне, и я прочла бы, что ты все это время делал.
Затея была глупая и не совсем честная. Она пришла ей в голову внезапно, как средство к сближению, и теперь, стоя с ним возле неподвижных веток жимолости, мать уже пожалела, что заговорила об этом. У юноши появилось такое выражение, будто его вот-вот стошнит.
– Пф, – фыркнул он. – На кой мне вести дневник? О чем я там буду писать? Что я ел на завтрак?
Он пошел дальше, вокруг дома, а мать покорно следовала за ним.
– Просто я так подумала, – сказала она.
Чем глупее она себя вела, тем отчаяннее старалась исправить положение. И ей уже казалось, что со своими детьми она может себя вести не иначе, как глупо. Она вспомнила, как, еще в молодости, она умела проникнуть в их души и угадывать желания и как они, не таясь, делились с ней своими мыслями.
– Рэй, ты счастлив? – спросила она, когда они неловко вошли в кухню, наверно потому, что больше некуда было идти и некуда убежать друг от друга, разве что мальчик в конце концов по-настоящему и, что хуже всего, считая это естественным совсем сбежит из дома.
– Ты счастлив? – повторила она.
Он был слишком юн и черств по натуре и потому не понял, что для нее это лишь способ признаться, что она-то несчастлива.
– Как это понять – «счастлив»? – туповато сказал он.
Рэй терпеть не мог таких допросов. Это все равно, что висеть в воздухе. Или как будто распахиваешь дверь и видишь, что пола-то нет.
– Мне б хотелось думать, – сказала она, – что тебе хорошо живется. Что ж тут такого, ведь ты же мне сын. Я-то очень счастливая, – добавила она.
И постаралась, чтоб это прозвучало убедительно.
– Одного я хочу – чтоб меня оставили в покое, – сказал он.
Темные деревья все время меняли свои очертания – их длинные космы то так, то этак расчесывал ветер. Наверно, скоро хлынет дождь.
– Но, Рэй… – начала она, облокотясь о стол.
Вошла Тельма, независимо хлопнув дверью. Она могла себе это позволить. Она только что перечитала всякие глупости, записанные в книжечку еще в детские годы. В ней все звенело от сознания нынешнего своего превосходства над тем смешным ребячеством.
– Чай-то мы будем пить? – громко спросила она.
– Да-да, – ответила мать, словно дивясь, почему ей не пришел в голову такой выход из положения. – Может, мы спечем лепешки?
– «Мы»? – Тельма сделала очаровательную и вместе с тем забавную гримаску. – У меня лепешки всегда сырые.
Пока мать доставала муку, она ставила на стол более приятные вещи, особенно торт, который сама покрыла глазурью из розового сахара и украсила старательно выделанным, но уже расплывшимся цветком.
– Слыхал насчет колледжа, Рэй? – спросила она, выставляя на стол лучшую посуду, которой пользовались только по воскресеньям.
– Нет, – пробормотал он. – Ах да, что-то слышал.
Он уедет отсюда к мамаше Норскотт, другого выбора нет, да и оттуда должен будет смыться. Ночью на улицах звучит безнадежное эхо удаляющихся шагов.
– В будущем семестре, – говорила Тельма, – я буду жить в Рэндвике у Бурков. Миссис Бурк – папина родственница. Они не то были в ссоре, не то не знаю что, но сейчас все наладилось.
– Они не ссорились, – сказала мать. – Люди часто куда-то пропадают, а ты сиди и гадай, по какой причине, а причин всегда много.
– Ну все равно, – сказала Тельма, – я поеду в город. Мне даже страшновато, Рэй. Я куплю сезонный билет и каждый день буду ездить из Рэндвика на трамвае. У миссис Гейдж есть там знакомые, они будут приглашать меня к себе. У них галантерейный магазин. Очень богатые люди. А миссис Гейдж шьет мне платье. Оно бежевое, вот тут немножко присборено, а юбка в складку. И маленькие красные пуговички, по три на рукавах и ряд на спине.
Когда в очаге вспыхивали поленья, отсветы падали на лицо Тельмы. Все-таки она хорошенькая, а может, это просто от возбужденности; она сидела, высоко подняв голову на чересчур тонкой – это уж точно – шее, и аккуратными пальчиками собирала крошки.
Мать, слушая все это как бы издалека, ела свою привычно простую лепешку, но ей не удавалось так же привычно просто чувствовать себя за столом. Может, хоть детям полегче?
Рэй глянул в окно. Он пытался справиться с ощущением несправедливости и тортом, застревавшим в горле. Длинные плети злобного дождя начали хлестать кусты крыжовника, который плохо рос в этих местах, хотя Паркеры продолжали ухаживать за кустами.
– И что же ты будешь там делать? – спросил он, еще не зная, в какой форме выразится его обида или самозащита. – В своем бежевом платье?
– Ну как что, – вспыхнула она. – Выдержу экзамены по стенографии и машинописи, потом поступлю на работу к биржевому маклеру или адвокату, куда-нибудь. И уж чего-то добьюсь в жизни, будь уверен, – ровным тоном добавила она.
– И выскочишь замуж за какого-нибудь балбеса.
– Я о таких вещах вообще не думаю.
– И будешь тренькать на пианино, – засмеялся Рэй, – а он деньги в дом приносить.
От грудного, звенящего смеха, которому он только сию минуту научился, ритмично заколыхалось его тело, и ему понравилось это ощущение. У него была сильная шея и довольно тяжелые веки. Он сидел, глядя в окно на пасмы серого дождя, они неслись над пастбищами, а дальше разбивались о корни черных деревьев.
– За что ты ее так? – спросила мать.
– Да ни за что, – сказал он, успокаиваясь. – Просто все осточертело.
– Тебе осточертело, а я расплачивайся, – сказала девушка.
Ей стало жаль себя, и потому в жеманном ее тоне появились нотки благородного негодования, то ли непроизвольно, то ли она их услышала от кого-то и переняла. Ее лицо было точно смазано елеем добродетельности.
– Может, надо было мне вести дневник, а, Тель? И все записывать? Интересно, как там этот грек.
– Почему вдруг грек? – спросила мать, вспоминая что-то позабытое.
– Просто он пришел на память, – сказал юноша. – Хоть и гречонок, а неплохой был парень.
Дождь окутал серой ниспадавшей завесой дом и деревья. Если не вслушиваться, дождь казался бы несокрушимой стеной. Но шум ветра и треск горящих дров рассеивали иллюзию несокрушимости дождя и даже всякой несокрушимости вообще.
Мать вспоминала то наводнение, когда оказалось, что мебель вовсе не вросла в пол. Она забыла, какая это была радость – стоять на берегу мутной реки, когда маленькие водовороты кружились у ее ног, а в утлой лодчонке приближался несокрушимый человек, ее муж; она забыла, что все на свете проходит, вот и ее жизнь прошла, думала она, вспоминая, как мускулистый молодой грек ходил по полю, вороша дымившиеся сухие стебли кукурузы.
– Славный был паренек, – сказала она, разглядывая свои широкие и все еще чувственные руки с желтеньким обручальным кольцом на пальце. – Славный, – еще раз сказала она, будто оттого, что она повторила это слово, никто не сможет обвинить ее в том, что она что-то скрывает.
Но никто и не думал о ней, каждый был отдельной планетой или целым миром собственных мыслей.
Юноша стал побаиваться этого своего одиночества, к которому в конце концов все и свелось. Он затосковал по движению, оно бы вытеснило этот страх; он встал и вышел из кухни, пробежал под дождем мимо лачужки, где он боролся с греком, к сараю, где, бывало, отец вытаскивал его, заспанного, из ларя и стряхивал с него сон, как полову; отец сейчас, наверно, там. Они потолкуют о чем-нибудь интересном.
Отец и в самом деле был там, он увидел его, когда отступать было поздно. Нагнувшись над ведром, отец разбалтывал руками какое-то месиво. По стенам на полках стояли бутылки и банки с мазями и втираниями, оттуда иногда их сбрасывали крысы. Отец поднял голову. Он тоже мгновенно понял, что теперь деваться некуда. Как всегда в дождь, у него был накинут на плечи старый мешок, который если и служил защитой, так только моральной.
Он поднял голову и стряхнул над ведром жидкое месиво с рук.
– Тучи с той самой стороны, – отец сказал первое, что пришло ему в голову, и, стало быть, самое безопасное. – Если не кончится через три дня, значит, будет лить три недели. Плотина низкая, – добавил он. – Сорго зальет.
Для юноши разговоры о погоде, так же как об овощах и фруктах, были совсем неинтересны, даже ненавистны, но слава богу, нехотя признался он себе, что отец выбрал эту тему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70