– Стэн видел больше, чем я. Но и я кое-что видела. Некоторые потеряли все, что у них было.
Старик поцокал языком над ласковыми молочными струями.
– Мы привезли ванну, Фриц, – сообщил Стэн Паркер.
– Стэн нашел, – сказала жена.
Подсаживаясь к большим безмятежным коровам, они выжимали белые струи из тугих, как резина, сосков.
Стэн Паркер, крепко упершись ногами в чистый кирпичный пол, ждал, что его жена расскажет о заблудившемся мальчике, но, по-видимому, она не собиралась рассказывать, во всяком случае сейчас.
Они сидели, выжимая молочные струи, и ведро, что держала коленями Эми Паркер, начало наполняться беспокойной пеной. Нынче утром дойка, казалось, длилась бесконечно, как и те минуты, когда мужчины гремели бидонами, а коровы с пустым выменем, хлопавшим по ногам, бессмысленно сбивались в кучу. Наконец она выбежала из ограды и бросилась через двор. Скорее в дом. Только бы поскорее. Теперь его глаза будут открыты, шептала она. Она многое ему скажет. При свете утра можно добиться того, чего не позволяет ночь. Силой любви она удержит этого ребенка в своем доме.
Но когда она, замедлив шаг, чтобы не выглядеть глупо, вошла в кухню и, все еще тяжело дыша, заулыбалась, одеяла на узкой койке были отброшены, они уже приняли захолодевшую неподвижную форму. Ей незачем было и звать его. Она глядела на малиновое стеклышко и разлетевшиеся по полу мелкие малиновые осколки.
Немного погодя пришел ее муж, чтобы наскоро позавтракать перед развозкой молока. Она поставила завтрак на стол, и все было так, как надо. Перед ним шипела яичница, а в синем эмалированном чайнике его ожидал крепкий, как он любил, чай.
Он начал разрезать яичницу-глазунью, как будто она была сделана из чего-то твердого, а может быть, и по рассеянности.
– Жемчужине носить еще два месяца, – сказала женщина, срывая старые листки с календаря, присланного каким-то магазином. – Пора перестать ее доить.
– Где мальчик?
Нет ничего противнее с виду, чем размазанная по тарелке яичница.
– Нет его, – сказала она. – Ушел.
– Мы бы его не удержали, – сказал муж. – Ему не хотелось тут оставаться. Ты сама понимаешь. Мы ему чужие.
– Да, – ответила она.
Хотя она не совсем понимала и не могла ничего объяснить.
Она не могла объяснить, что приходит время, когда тебе необходимо живое доказательство своего причастия к таинству жизни. А сейчас она бродила по кухне, лицо при дневном свете было у нее серое, осунувшееся от недосыпания, руки тупо делали какую-то работу, никак не связанную с тем необыкновенным, что она недавно пережила. И от этого она нахмурилась, растолкала мебель по местам и подняла с полу серую картофельную кожуру, еще накануне выпавшую из ведра.
– Эми, – сказал он, кончив есть и отодвинув тарелку. Он старался говорить подобающим тоном и тронул ее рукой. – Это ничего, – сказал он.
– Да, – ответила она. – Конечно, это ничего.
Они были едины. Их жизни срослись. Так и нужно жить впредь, ибо разделить их общий ствол невозможно.
Сейчас, когда они стояли у окна, касаясь плечами, присутствуя и отсутствуя, она больше не отрекалась от блага их совместной жизни. Он ощутил это всем своим существом, несмотря на раннюю утреннюю усталость, которая тоже есть благо. Коровы степенно шли меж деревьев, обмахиваясь хвостами, тыкались голубоватыми носами в бледную травку, начавшую подыматься на размокшей земле, или терлись шеями о черную кору акаций. Ты это видишь? – хотелось ему спросить, – а это? А это? Обо всем том, что он видел глазами и чувствовал нутром. Но оттого, что он не умел говорить о таком, он просто стоял и легонько пощипывал кожу на ее руке. Но, наверно, говорить и не нужно. Он почувствовал это по ее руке. Женщина уже начала различать очертания деревьев, похожих на белые колонны, и других, поскромнее, полохматее, трепещущих и клонившихся к ним в утреннем свете. Вверху плыла вернувшаяся безбрежная голубизна, и мужчине и женщине, задержавшимся у окна, на мгновенье почудилось, что они тоже плывут, покачиваются на стволах своих тел, а две души трепетали, узнавая знакомые места. Сейчас эти места казались бескрайними.
Мужчина стащил с себя заскорузлые сапоги и стал соображать, какие ему предстоят дела. Женщина убрала скатерть со стола, сложив ее так, как она любила. На душе у нее было покойно. Если она и думала о заблудившемся мальчике, то покойно. Если она и думала о заблудившемся мальчике, то вспомнилась ей только легкая косинка в одном глазу, которую она заметила в эту освещенную огнем очага ночь. Что касается своей неполноценности, то Эми теперь была сильнее ее.
– Может, нам надо заявить в полицию, – сказала она, – насчет этого мальчика?
Он ответил, что, если будет время, он, возможно, под вечер съездит в Бенгели.
Никто не слыхал, что сталось с заблудившимся мальчиком, которого Паркеры нашли во время наводнения в Уллуне. Вода там вскорости сошла, оставив болото со множеством коричневых змей в желтой грязи. Обитатели собрали по частям свое имущество, воспрянули духом, и постепенно все забылось.
Только иногда в Дьюрилгее вспоминали о доблестных добровольцах, примчавшихся в телеге на помощь жертвам наводнения. Неизвестно, как и почему местность, где жили Паркеры, получила это название, но как раз накануне наводнения ее стали именовать Дьюрилгеем. Это означало «плодородный», как сказал некий друг мистера Армстронга, вроде бы какой-то профессор. Но люди, живущие в этой местности, не слишком охотно пользовались новым названием, разве только для обратного почтового адреса, и так продолжалось довольно долго, словно это название обязывало их к чему-то, что они не могли или не желали выполнить.
Эми Паркер, когда ей случалось писать новое название, замедляла свой неряшливый почерк и выговаривала это слово про себя с глубоким озабоченным вздохом. Ее лицо застывало, когда кто-то из нездешних произносил это официальное именование, и она по-прежнему называла здешние места по имени тех, между кем была поделена земля. Порой, сложив томящиеся от безделья руки, она садилась у куста пышных белых роз в усадьбе, называемой «Паркеры», и глядела на дорогу.
Часть вторая
Глава восьмая
Примерно в миле от Паркеров, у дорожной развилки, выстроили магазин, а спустя какое-то время и почту, и эти два дома служили доказательством, что Дьюрилгей действительно существует. И окончательно уверовав в это, окрестные жители тащились туда – вниз по прямым пыльным дорогам и вверх по извилистым песчаным тропкам; женщины – чтобы побездельничать под предлогом покупок, мужчины – без всяких предлогов, просто чтобы убить время.
Лето – сезон белой пыли и желтого песка. В слепящем блеске неба и железа, в запахах сухого эвкалипта и раздавленных муравьев мужчины, ссутулив плечи и щуря глаза, прислонялись к столбам веранды или усаживались на ступеньки. Некоторые обнажали в тени свои двуцветные лбы, предпочитая мух взмокшему фетру. На веранде магазина царил дух расслабленности. Слова не знали удержу, но это никого не беспокоило, потому что время было безмерно, а люди более молчаливые и замкнутые, не раскрывавшие рта, чертили по пыльной земле прутиком или кнутом, перечеркивали и снова чертили им одним ведомые иероглифы и лишь изредка вскидывали тусклые глаза.
В эту пору своего существования незатейливый фасад универсального магазина в поселке Дьюрилгей еще сверкал свежей коричневой краской. Деревянный, крытый железом дом смахивал на сооружение из детских кубиков. В витрине чопорно стояло и лежало множество честных предметов – ведра, ламповые фитили и просяные веники, рукоятки для топора и шерсть для штопки. Никаких финтифлюшек на витрине – таков был принцип торговца, с великим тщанием расставившего свои товары. Они казались извечными и, должно быть, обладали нерушимым постоянством. Они как будто были выписаны на дощатой задней стенке неопытной кистью, еще не постигшей нечестности искусства.
Первое время владельцем универсального магазина, или, как его называли в округе, «заведения», был мистер Дениер, рохля порядочная, но человек добросовестный. Он исправно посещал церковную службу, а для души разводил кур-бентамок. Мистер Дениер любил расхаживать среди своих курочек, глядя на них с высоты своего роста сквозь толстые стекла очков и умиленно улыбаясь их грациозности. Он был под стать своему магазину, такой же простецкий и нескладный. Только долговечнее его. Люди, ехавшие по дороге из Дьюрилгея в Бенгели, оглянувшись, могли бы увидеть его в одном из двух неизменных его положений – он прирастал к прилавку либо к двери своего магазина. А магазин в свою очередь словно врос в ландшафт с пологими зелеными, а в конце лета плешивыми горами. Возле двери стоял посаженный мистером Дениером тамариск; в начале лета он помахивал своими бледными пыльно-розовыми флажками, а под осень – печальным розовато-пыльным плюмажем. По мере того как становился толще ствол, оперение стройного тамариска являло собой все более интересное зрелище. Приезжие часто спрашивали мистера Дениера, что это за дерево, но этого он как раз не знал. Он улыбался. Он отвечал, что купил его потому, что ему хотелось иметь дерево, хоть какое-нибудь, а оно вон какое получилось. Но толстые стекла его очков светились довольством.
В этих местах названиям не придавали особого значения. Здесь просто жили. И почти никто не задавался вопросом о смысле жизни. Человек рождался. И жил. Оравы чернявой сопливой ирландской ребятни и рыжеватой, в струпьях – шотландской, высыпавшие из леса на узенькие тропки, что продирались к проезжим дорогам, быстро превращались в долговязых юношей и девушек, которые слонялись повсюду, бегали друг от друга, и встречались, и переплетали точно намагниченные пальцы, и жаркими вечерами сливали свои дыхания в одно. Новые формы жизни станут намечаться на склонах гор, и в небольших лощинах, и на поле, и на дворе, и в саду. Но это еще не сейчас. С течением времени. С медленным течением времени и жарких летних дней.
Даже почта в Дьюрилгее, куда доносились слабенькие отголоски внешнего мира и намеки на какую-то иную жизнь, была погружена в тишину. Почта, стоявшая напротив Дениера возле указательного столба, в который быстро проникли белые муравьи, выглядела менее внушительно, чем магазин. Это важное государственное учреждение отнюдь не бросалось в глаза. Почта помещалась в скрипучем деревянном домишке, в одной из его стен было устроено нечто вроде иллюминатора, из которого миссис Гейдж просовывала письма и свое отчаявшееся лицо, а потом вытягивала шею, стараясь зацепить уходящие спины теми последними замечаниями о погоде, что еще отделяли ее от мертвой тишины. Миссис Гейдж, женщина в плоской шляпе и нарукавниках из оберточной бумаги, напоминала высохшую пальму. В конторе – ибо, разумеется, то была контора – можно было увидеть также и манекен, на котором почтмейстерша кое-как мастерила ситцевые платья для тех, кто на это шел. Тут же лежали кучи разных лоскутков и красовалась оранжевая бархатная морковка с наждачным порошком. И еще была дорожная пыль, она забивалась в чернильницы, образуя комки в почтовых чернилах, и покрывала служебные бумаги, лежавшие хрусткой стопкой или разлетавшиеся от ветра.
Миссис Гейдж вечно сновала по конторе – то развязывала бечевку на пачках писем, то что-нибудь искала. По воскресеньям она выезжала с рыжей лисой вокруг шеи и с голубоватой масти псом, трусившим рядом с ее двуколкой, она придерживала лошадь и разговаривала со встречными непререкаемым тоном, цедя слова сквозь крупные безжизненные зубы.
У почтмейстерши имелся муж, но он считался шалым. Было не совсем ясно почему, разве что он не умел выколачивать деньги и однажды написал такую картину – старый деревянный забор, а за ним два сухих дерева, – что оставалось только руками развести. За какие-то разнообразные и загадочные работы мистер Гейдж изредка даже получал деньги. Иногда он появлялся в доме, иногда пропадал. Это был призрак в фуфайке.
Если кто-то с ним заговаривал, он вскидывал глаза и, не дослушав, говорил: «А, хорошо, хорошо. Я сейчас сбегаю за миссис Гейдж». И тотчас же, крадучись, уходил, словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости. Это был не его, а почтмейстершин дом.
Однажды мистер Гейдж бросился на землю и стал рассматривать муравья так напряженно, что глаза его чуть не вышли из орбит и над головой как будто сомкнулись коричневые воды, локти неподвижно упирались в землю под острым углом, и мышцы рук под сероватой кожей дрожали мелкой дрожью. Очнувшись, он увидел птицу-солдата на кусте паучника и миссис Паркер, идущую по дороге.
– Что-нибудь случилось? – спросила она.
– Нет, – сказал он. – Я смотрел на муравья.
– А-а, – неуверенно произнесла она, смачивая языком губы, горячие и пыльные.
Его поза больше не вызвала у женщины никаких вопросов, и это его удивило.
Быть может, она думала о чем-то своем, а может, на нее действовала жара. Ибо человеческому существу трудно удержаться от соблазна что-то уничтожить. А ведь она могла бы раздавить ногой тот экстатический восторг, что переполнял его муравьиное тело.
Он глядел на нее, так и не встав с колен, тщедушное существо в вечной своей фуфайке, но его напряженный взгляд проник сквозь маловыразительное женское лицо куда-то в самые темные глубинки, будто там тоже крылась какая-то тайна и ему было необходимо разгадать ее, как душу муравья.
Эми Паркер, которая охотно задержалась бы – очевидно, из какой-то неосознанной потребности в коленопреклоненном мужчине – и так же охотно пошла бы дальше, в гору, была в то время еще молодой женщиной, хотя уже немножко раздобрела, приближаясь к зрелому возрасту. На ее заостренном, чуть скуластом лице отражалась почти полная удовлетворенность жизнью. От солнца кожа ее приобрела цвет меда. Ее пополневшие руки могли поднять большую тяжесть, если рядом не оказывалось мужчин, но приятнее всего было на них смотреть, когда она закапывала волосы. Тогда ее сильная, медового цвета спина и поднятые руки походили на вазу. И вся она была наполнена густым медовым светом знойных летних дней.
– А миссис Гейдж дома? – спросила миссис Паркер.
– Да, да, – отозвался муж почтмейстерши. – Она в конторе либо в задней комнате. Наверно, почту разбирает.
Он сорвал стебель какой-то желтой травы.
– Что ж вы не встаете? – спросила миссис Паркер. – Наверное, неудобно стоять на коленях.
– Нет, ничего, – сказал он. И поднялся, и пошел в глубь леса, волоча за собой длинный желтый стебель.
Когда муж почтмейстерши скрылся в кустах, миссис Паркер снова пошла вверх по склону холма. Будь с ней кто-нибудь еще, ее, вероятно, озадачило бы поведение мистера Гейджа, но она была одна и припекало солнце, и для нее он был все равно что малый ребенок, зверек какой-нибудь или камень, с которыми нечего считаться. Смутные обрывки воспоминаний о прожитых годах всплывали на поверхность и растворялись в резком свете дня. Она глядела прямо в лицо солнца, своего мужа, и, ослепленная, даже не заметила, что сквозь кусты она кому-то виделась обнаженной.
Она шла вперед, дотрагиваясь до забора, на котором позвякивала змеиная шкурка, кем-то повешенная для просушки. Это был уже забор почты, вон и уборная, завалившаяся на бок от сильного ветра, и окошко-иллюминатор, откуда выглядывало лицо почтмейстерши.
– Миссис Паркер! – окликнула миссис Гейдж. – Слышите, миссис Паркер! Жарища какая, а? Ни тебе ветерка. Ни дождичка. А большой бак у меня почти что высох. Потому что я для пумадоров ничего не жалею. Страсть как люблю хорошие пумадоры.
От погоды никто, кроме почтмейстерши, не страдал. Было общеизвестно, что жизнь ее невыносима.
– Есть что-нибудь для нас, миссис Гейдж? – спросила миссис Паркер.
– Нету, дорогая, – сказала почтмейстерша. – По-моему, нету. Что-то не помню. Сейчас погляжу.
И втянула в окошко свою шляпу, зашуршавшую, как сухие пальмовые листья.
– Ведь кто его знает, – продолжала она, – можно и проглядеть. В такую-то погоду. Просто ум за разум заходит.
Почтмейстерша с большой ловкостью развязала бечевку на связке писем. Когда она послюнила свой желтый большой палец, это был не только официальный акт, это было некое священнодействие для успокоения робких просителей, вдыхавших запах расплавленного сургуча, что доносился из святилища за окошком. И казалось невероятным, чтобы какое-либо из этих писем, поднимаемых, как святые дары, на уровень почтмейстершиных глаз, могло перейти кому-либо в руки. Большей частью они и не переходили. Но Эми Паркер продолжала посещать эти священнодействия, потому что они совершались на вершине холма и время от времени приходил каталог с фотографиями разных предметов, а однажды ее тетка Фиббенс прислала письмо, она продиктовала его знакомой даме, умевшей писать, и жаловалась на какие-то неприятности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Старик поцокал языком над ласковыми молочными струями.
– Мы привезли ванну, Фриц, – сообщил Стэн Паркер.
– Стэн нашел, – сказала жена.
Подсаживаясь к большим безмятежным коровам, они выжимали белые струи из тугих, как резина, сосков.
Стэн Паркер, крепко упершись ногами в чистый кирпичный пол, ждал, что его жена расскажет о заблудившемся мальчике, но, по-видимому, она не собиралась рассказывать, во всяком случае сейчас.
Они сидели, выжимая молочные струи, и ведро, что держала коленями Эми Паркер, начало наполняться беспокойной пеной. Нынче утром дойка, казалось, длилась бесконечно, как и те минуты, когда мужчины гремели бидонами, а коровы с пустым выменем, хлопавшим по ногам, бессмысленно сбивались в кучу. Наконец она выбежала из ограды и бросилась через двор. Скорее в дом. Только бы поскорее. Теперь его глаза будут открыты, шептала она. Она многое ему скажет. При свете утра можно добиться того, чего не позволяет ночь. Силой любви она удержит этого ребенка в своем доме.
Но когда она, замедлив шаг, чтобы не выглядеть глупо, вошла в кухню и, все еще тяжело дыша, заулыбалась, одеяла на узкой койке были отброшены, они уже приняли захолодевшую неподвижную форму. Ей незачем было и звать его. Она глядела на малиновое стеклышко и разлетевшиеся по полу мелкие малиновые осколки.
Немного погодя пришел ее муж, чтобы наскоро позавтракать перед развозкой молока. Она поставила завтрак на стол, и все было так, как надо. Перед ним шипела яичница, а в синем эмалированном чайнике его ожидал крепкий, как он любил, чай.
Он начал разрезать яичницу-глазунью, как будто она была сделана из чего-то твердого, а может быть, и по рассеянности.
– Жемчужине носить еще два месяца, – сказала женщина, срывая старые листки с календаря, присланного каким-то магазином. – Пора перестать ее доить.
– Где мальчик?
Нет ничего противнее с виду, чем размазанная по тарелке яичница.
– Нет его, – сказала она. – Ушел.
– Мы бы его не удержали, – сказал муж. – Ему не хотелось тут оставаться. Ты сама понимаешь. Мы ему чужие.
– Да, – ответила она.
Хотя она не совсем понимала и не могла ничего объяснить.
Она не могла объяснить, что приходит время, когда тебе необходимо живое доказательство своего причастия к таинству жизни. А сейчас она бродила по кухне, лицо при дневном свете было у нее серое, осунувшееся от недосыпания, руки тупо делали какую-то работу, никак не связанную с тем необыкновенным, что она недавно пережила. И от этого она нахмурилась, растолкала мебель по местам и подняла с полу серую картофельную кожуру, еще накануне выпавшую из ведра.
– Эми, – сказал он, кончив есть и отодвинув тарелку. Он старался говорить подобающим тоном и тронул ее рукой. – Это ничего, – сказал он.
– Да, – ответила она. – Конечно, это ничего.
Они были едины. Их жизни срослись. Так и нужно жить впредь, ибо разделить их общий ствол невозможно.
Сейчас, когда они стояли у окна, касаясь плечами, присутствуя и отсутствуя, она больше не отрекалась от блага их совместной жизни. Он ощутил это всем своим существом, несмотря на раннюю утреннюю усталость, которая тоже есть благо. Коровы степенно шли меж деревьев, обмахиваясь хвостами, тыкались голубоватыми носами в бледную травку, начавшую подыматься на размокшей земле, или терлись шеями о черную кору акаций. Ты это видишь? – хотелось ему спросить, – а это? А это? Обо всем том, что он видел глазами и чувствовал нутром. Но оттого, что он не умел говорить о таком, он просто стоял и легонько пощипывал кожу на ее руке. Но, наверно, говорить и не нужно. Он почувствовал это по ее руке. Женщина уже начала различать очертания деревьев, похожих на белые колонны, и других, поскромнее, полохматее, трепещущих и клонившихся к ним в утреннем свете. Вверху плыла вернувшаяся безбрежная голубизна, и мужчине и женщине, задержавшимся у окна, на мгновенье почудилось, что они тоже плывут, покачиваются на стволах своих тел, а две души трепетали, узнавая знакомые места. Сейчас эти места казались бескрайними.
Мужчина стащил с себя заскорузлые сапоги и стал соображать, какие ему предстоят дела. Женщина убрала скатерть со стола, сложив ее так, как она любила. На душе у нее было покойно. Если она и думала о заблудившемся мальчике, то покойно. Если она и думала о заблудившемся мальчике, то вспомнилась ей только легкая косинка в одном глазу, которую она заметила в эту освещенную огнем очага ночь. Что касается своей неполноценности, то Эми теперь была сильнее ее.
– Может, нам надо заявить в полицию, – сказала она, – насчет этого мальчика?
Он ответил, что, если будет время, он, возможно, под вечер съездит в Бенгели.
Никто не слыхал, что сталось с заблудившимся мальчиком, которого Паркеры нашли во время наводнения в Уллуне. Вода там вскорости сошла, оставив болото со множеством коричневых змей в желтой грязи. Обитатели собрали по частям свое имущество, воспрянули духом, и постепенно все забылось.
Только иногда в Дьюрилгее вспоминали о доблестных добровольцах, примчавшихся в телеге на помощь жертвам наводнения. Неизвестно, как и почему местность, где жили Паркеры, получила это название, но как раз накануне наводнения ее стали именовать Дьюрилгеем. Это означало «плодородный», как сказал некий друг мистера Армстронга, вроде бы какой-то профессор. Но люди, живущие в этой местности, не слишком охотно пользовались новым названием, разве только для обратного почтового адреса, и так продолжалось довольно долго, словно это название обязывало их к чему-то, что они не могли или не желали выполнить.
Эми Паркер, когда ей случалось писать новое название, замедляла свой неряшливый почерк и выговаривала это слово про себя с глубоким озабоченным вздохом. Ее лицо застывало, когда кто-то из нездешних произносил это официальное именование, и она по-прежнему называла здешние места по имени тех, между кем была поделена земля. Порой, сложив томящиеся от безделья руки, она садилась у куста пышных белых роз в усадьбе, называемой «Паркеры», и глядела на дорогу.
Часть вторая
Глава восьмая
Примерно в миле от Паркеров, у дорожной развилки, выстроили магазин, а спустя какое-то время и почту, и эти два дома служили доказательством, что Дьюрилгей действительно существует. И окончательно уверовав в это, окрестные жители тащились туда – вниз по прямым пыльным дорогам и вверх по извилистым песчаным тропкам; женщины – чтобы побездельничать под предлогом покупок, мужчины – без всяких предлогов, просто чтобы убить время.
Лето – сезон белой пыли и желтого песка. В слепящем блеске неба и железа, в запахах сухого эвкалипта и раздавленных муравьев мужчины, ссутулив плечи и щуря глаза, прислонялись к столбам веранды или усаживались на ступеньки. Некоторые обнажали в тени свои двуцветные лбы, предпочитая мух взмокшему фетру. На веранде магазина царил дух расслабленности. Слова не знали удержу, но это никого не беспокоило, потому что время было безмерно, а люди более молчаливые и замкнутые, не раскрывавшие рта, чертили по пыльной земле прутиком или кнутом, перечеркивали и снова чертили им одним ведомые иероглифы и лишь изредка вскидывали тусклые глаза.
В эту пору своего существования незатейливый фасад универсального магазина в поселке Дьюрилгей еще сверкал свежей коричневой краской. Деревянный, крытый железом дом смахивал на сооружение из детских кубиков. В витрине чопорно стояло и лежало множество честных предметов – ведра, ламповые фитили и просяные веники, рукоятки для топора и шерсть для штопки. Никаких финтифлюшек на витрине – таков был принцип торговца, с великим тщанием расставившего свои товары. Они казались извечными и, должно быть, обладали нерушимым постоянством. Они как будто были выписаны на дощатой задней стенке неопытной кистью, еще не постигшей нечестности искусства.
Первое время владельцем универсального магазина, или, как его называли в округе, «заведения», был мистер Дениер, рохля порядочная, но человек добросовестный. Он исправно посещал церковную службу, а для души разводил кур-бентамок. Мистер Дениер любил расхаживать среди своих курочек, глядя на них с высоты своего роста сквозь толстые стекла очков и умиленно улыбаясь их грациозности. Он был под стать своему магазину, такой же простецкий и нескладный. Только долговечнее его. Люди, ехавшие по дороге из Дьюрилгея в Бенгели, оглянувшись, могли бы увидеть его в одном из двух неизменных его положений – он прирастал к прилавку либо к двери своего магазина. А магазин в свою очередь словно врос в ландшафт с пологими зелеными, а в конце лета плешивыми горами. Возле двери стоял посаженный мистером Дениером тамариск; в начале лета он помахивал своими бледными пыльно-розовыми флажками, а под осень – печальным розовато-пыльным плюмажем. По мере того как становился толще ствол, оперение стройного тамариска являло собой все более интересное зрелище. Приезжие часто спрашивали мистера Дениера, что это за дерево, но этого он как раз не знал. Он улыбался. Он отвечал, что купил его потому, что ему хотелось иметь дерево, хоть какое-нибудь, а оно вон какое получилось. Но толстые стекла его очков светились довольством.
В этих местах названиям не придавали особого значения. Здесь просто жили. И почти никто не задавался вопросом о смысле жизни. Человек рождался. И жил. Оравы чернявой сопливой ирландской ребятни и рыжеватой, в струпьях – шотландской, высыпавшие из леса на узенькие тропки, что продирались к проезжим дорогам, быстро превращались в долговязых юношей и девушек, которые слонялись повсюду, бегали друг от друга, и встречались, и переплетали точно намагниченные пальцы, и жаркими вечерами сливали свои дыхания в одно. Новые формы жизни станут намечаться на склонах гор, и в небольших лощинах, и на поле, и на дворе, и в саду. Но это еще не сейчас. С течением времени. С медленным течением времени и жарких летних дней.
Даже почта в Дьюрилгее, куда доносились слабенькие отголоски внешнего мира и намеки на какую-то иную жизнь, была погружена в тишину. Почта, стоявшая напротив Дениера возле указательного столба, в который быстро проникли белые муравьи, выглядела менее внушительно, чем магазин. Это важное государственное учреждение отнюдь не бросалось в глаза. Почта помещалась в скрипучем деревянном домишке, в одной из его стен было устроено нечто вроде иллюминатора, из которого миссис Гейдж просовывала письма и свое отчаявшееся лицо, а потом вытягивала шею, стараясь зацепить уходящие спины теми последними замечаниями о погоде, что еще отделяли ее от мертвой тишины. Миссис Гейдж, женщина в плоской шляпе и нарукавниках из оберточной бумаги, напоминала высохшую пальму. В конторе – ибо, разумеется, то была контора – можно было увидеть также и манекен, на котором почтмейстерша кое-как мастерила ситцевые платья для тех, кто на это шел. Тут же лежали кучи разных лоскутков и красовалась оранжевая бархатная морковка с наждачным порошком. И еще была дорожная пыль, она забивалась в чернильницы, образуя комки в почтовых чернилах, и покрывала служебные бумаги, лежавшие хрусткой стопкой или разлетавшиеся от ветра.
Миссис Гейдж вечно сновала по конторе – то развязывала бечевку на пачках писем, то что-нибудь искала. По воскресеньям она выезжала с рыжей лисой вокруг шеи и с голубоватой масти псом, трусившим рядом с ее двуколкой, она придерживала лошадь и разговаривала со встречными непререкаемым тоном, цедя слова сквозь крупные безжизненные зубы.
У почтмейстерши имелся муж, но он считался шалым. Было не совсем ясно почему, разве что он не умел выколачивать деньги и однажды написал такую картину – старый деревянный забор, а за ним два сухих дерева, – что оставалось только руками развести. За какие-то разнообразные и загадочные работы мистер Гейдж изредка даже получал деньги. Иногда он появлялся в доме, иногда пропадал. Это был призрак в фуфайке.
Если кто-то с ним заговаривал, он вскидывал глаза и, не дослушав, говорил: «А, хорошо, хорошо. Я сейчас сбегаю за миссис Гейдж». И тотчас же, крадучись, уходил, словно в этом доме он был жильцом, которого держат из милости. Это был не его, а почтмейстершин дом.
Однажды мистер Гейдж бросился на землю и стал рассматривать муравья так напряженно, что глаза его чуть не вышли из орбит и над головой как будто сомкнулись коричневые воды, локти неподвижно упирались в землю под острым углом, и мышцы рук под сероватой кожей дрожали мелкой дрожью. Очнувшись, он увидел птицу-солдата на кусте паучника и миссис Паркер, идущую по дороге.
– Что-нибудь случилось? – спросила она.
– Нет, – сказал он. – Я смотрел на муравья.
– А-а, – неуверенно произнесла она, смачивая языком губы, горячие и пыльные.
Его поза больше не вызвала у женщины никаких вопросов, и это его удивило.
Быть может, она думала о чем-то своем, а может, на нее действовала жара. Ибо человеческому существу трудно удержаться от соблазна что-то уничтожить. А ведь она могла бы раздавить ногой тот экстатический восторг, что переполнял его муравьиное тело.
Он глядел на нее, так и не встав с колен, тщедушное существо в вечной своей фуфайке, но его напряженный взгляд проник сквозь маловыразительное женское лицо куда-то в самые темные глубинки, будто там тоже крылась какая-то тайна и ему было необходимо разгадать ее, как душу муравья.
Эми Паркер, которая охотно задержалась бы – очевидно, из какой-то неосознанной потребности в коленопреклоненном мужчине – и так же охотно пошла бы дальше, в гору, была в то время еще молодой женщиной, хотя уже немножко раздобрела, приближаясь к зрелому возрасту. На ее заостренном, чуть скуластом лице отражалась почти полная удовлетворенность жизнью. От солнца кожа ее приобрела цвет меда. Ее пополневшие руки могли поднять большую тяжесть, если рядом не оказывалось мужчин, но приятнее всего было на них смотреть, когда она закапывала волосы. Тогда ее сильная, медового цвета спина и поднятые руки походили на вазу. И вся она была наполнена густым медовым светом знойных летних дней.
– А миссис Гейдж дома? – спросила миссис Паркер.
– Да, да, – отозвался муж почтмейстерши. – Она в конторе либо в задней комнате. Наверно, почту разбирает.
Он сорвал стебель какой-то желтой травы.
– Что ж вы не встаете? – спросила миссис Паркер. – Наверное, неудобно стоять на коленях.
– Нет, ничего, – сказал он. И поднялся, и пошел в глубь леса, волоча за собой длинный желтый стебель.
Когда муж почтмейстерши скрылся в кустах, миссис Паркер снова пошла вверх по склону холма. Будь с ней кто-нибудь еще, ее, вероятно, озадачило бы поведение мистера Гейджа, но она была одна и припекало солнце, и для нее он был все равно что малый ребенок, зверек какой-нибудь или камень, с которыми нечего считаться. Смутные обрывки воспоминаний о прожитых годах всплывали на поверхность и растворялись в резком свете дня. Она глядела прямо в лицо солнца, своего мужа, и, ослепленная, даже не заметила, что сквозь кусты она кому-то виделась обнаженной.
Она шла вперед, дотрагиваясь до забора, на котором позвякивала змеиная шкурка, кем-то повешенная для просушки. Это был уже забор почты, вон и уборная, завалившаяся на бок от сильного ветра, и окошко-иллюминатор, откуда выглядывало лицо почтмейстерши.
– Миссис Паркер! – окликнула миссис Гейдж. – Слышите, миссис Паркер! Жарища какая, а? Ни тебе ветерка. Ни дождичка. А большой бак у меня почти что высох. Потому что я для пумадоров ничего не жалею. Страсть как люблю хорошие пумадоры.
От погоды никто, кроме почтмейстерши, не страдал. Было общеизвестно, что жизнь ее невыносима.
– Есть что-нибудь для нас, миссис Гейдж? – спросила миссис Паркер.
– Нету, дорогая, – сказала почтмейстерша. – По-моему, нету. Что-то не помню. Сейчас погляжу.
И втянула в окошко свою шляпу, зашуршавшую, как сухие пальмовые листья.
– Ведь кто его знает, – продолжала она, – можно и проглядеть. В такую-то погоду. Просто ум за разум заходит.
Почтмейстерша с большой ловкостью развязала бечевку на связке писем. Когда она послюнила свой желтый большой палец, это был не только официальный акт, это было некое священнодействие для успокоения робких просителей, вдыхавших запах расплавленного сургуча, что доносился из святилища за окошком. И казалось невероятным, чтобы какое-либо из этих писем, поднимаемых, как святые дары, на уровень почтмейстершиных глаз, могло перейти кому-либо в руки. Большей частью они и не переходили. Но Эми Паркер продолжала посещать эти священнодействия, потому что они совершались на вершине холма и время от времени приходил каталог с фотографиями разных предметов, а однажды ее тетка Фиббенс прислала письмо, она продиктовала его знакомой даме, умевшей писать, и жаловалась на какие-то неприятности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70