75
1 января 1888 г.
Дорогой дружище
Яков Петрович.
Спасибо тебе, что ты раз навсегда развязал мою душу от постоянно угнетавшей ее обузы. Жрецу муз прежде всех следует помнить слова: "если несешь дар к алтарю, и брат твой имеет нечто на тебя, то иди примирись с братом твоим..." Без примирения этого, по чужой вине возникшего чувства я не дерзал с пятном в груди обнимать в тебе безукоризненно чистого поэта. Но свергнем раз навсегда с Тарпейской скалы {1} это печальное и преступное недоразумение. Конечно, в день появления третьего выпуска "Вечерних Огней" книжка будет отправлена по твоему адресу.
Страхов, пожалуй, смолчит кстати, но лгать не станет. Спроси его, с каким постоянным упоением я читаю твои стихи вперемежку с тютчевскими. Высшей похвалы я не знаю в своем лексиконе.
Увы, ты не знаешь, что я всегда уезжаю первого марта в деревню, а в этом году еще и с усиленными побудительными причинами. Понимаю, до какой степени будничные заботы терзают нашего брата, и самое ядовитое то, что они как бы возрастают с приближением беспомощной старости, которая имела бы право рассчитывать на спокойствие, купленное тяжкими жизненными трудами.
"Ниву" я получаю; тем не менее жена моя приветствует тебя, жаждет получить оттиск, в котором все будет собрано вместе, а не разбросано по разным нумерам.
В настоящую минуту никак не могу справиться с печатанием "Энеиды", исправлением перевода Проперция и т. далее.
По болезни глаз ищу спасения в перелистывании собственной жизни, нимало не заботясь о времени появления автобиографии, которая, быть может, появится после моей смерти, если не погибнет.
Вот те пути, которыми я, как ты увидишь из небольшого предисловия к "Вечерним Огням", стараюсь по возможности ускользнуть из мучительных когтей будничной жизни. Счастлив человек, спартански воспитавший сына, которого он, при упадке собственных сил, может на место свое подсунуть под эти когти, чтобы иметь возможность самому в теплом углу глотать готовую кашу. Но мне - не только бездетному, но и бесплемянничному {2} - такой благодати не суждено, и приходится, как бракованной кляче, пасть на кругу топчака, который она ворочала своими ногами. Конечно, было бы отрадно проверить собственными глазами, насколько ты в настоящую минуту похож на иллюстрированные и фотографические свои портреты. Но я счастлив, что после долгого времени нахожу тебя таким же милым и духовно прекрасным, каким знал тебя с отрочества.
Пожалуйста, повергни меня к ногам твоей прекрасной жены и передай ей, что я иначе не вспоминаю вашу чету, как в небольшой столовой, где мы весело обедаем втроем, и я, преисполненный благ земных, вечером отпиваюсь в твоем кабинете медом. По старой привычке так и хочется бранить тебя. Конечно, все вы, друзья мои, вольны делать что угодно, но не принимай Сальери так к сердцу легкомыслия Моцарта, не было бы самой пиесы Пушкина. "Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь. Я знаю, я".
Мне так и хочется вместо Моцарт - поставить Яков. Я умолчу, когда лоханно скорбные поэты напишут, "и мне чудится, будто скамейка стоит" или "за окном только вишня одна, да и та за морозным стеклом не видна, и, быть может, погибла давно".
Что же ты, любезный дружище, нашел в Надсоне? {3} Какие скорби в твоем бессмертном "Кузнечике" {4}, за который хватается и живопись и музыка. В семье Толстых до сих пор хранится мое письмо, в котором я при появлении "Детства" и "Отрочества" предсказывал Толстому его славу. Но слава эта, так сказать, находилась под спудом для большинства, пока он не понес своей околесицы. И вот он стал всемирной славой. Положим, такова толпа: но вопрос в том, следует ли нам держаться: "и качается послушно зыбкая доска" - и говорить на приглашение толпы: _и блоходарю вас_, или подлаживаться под общий волчий вой.
Не желая опоздать в ящик, кончаю и заочно обнимаю тебя с обычным мне братским радушием.
Твой старый и неизменный
А. Шеншин.
76
23 января 1888.
Исконный и дорогой дружище
Яков Петрович.
На лестное и поэтически мощное письмо твое я мог бы отвечать:
"Как сохранить мне образ тот,
Что придан мне душой твоею".
Люди все живут иллюзиями, а наша братия, поэты, до такой степени, что хоть святых вон понеси; хотя в том беда не велика, так как в нашем деле истинная чепуха и есть истинная правда. Как жаль, что я не могу, по старине, посидеть с тобою и передать тебе на словах мое мировоззрение, о котором писать пришлось бы слишком много. В философии я признаю и даже высоко ценю отвлеченности, но в жизни я стараюсь укусить их за ляжку. Я понимаю, что когда мне дадут денег - это добро, а когда их дадут пьянице - это зло; когда мне перебьют палкою нос - это зло, а когда перебьют его бешеной собаке - это добро, хотя действие и результаты одни и те же. Но чтобы не сбиться ответами на твои вопросы, отвечу по порядку. Не будем младенчествовать и малодушничать. Если нас с тобою зудит блоха известности, то ты можешь на этот счет быть совершенно покойным; нужно, чтобы какие-нибудь китайцы пришли и окончательно стерли русскую речь с лица земли, но вне этого приема никакая сила не может отнять у тебя того высокого места, на которое твой талант вознес тебя. Я, по крайней мере, на этот счет никогда не тревожусь.
В своих переводах я постоянно смотрю на себя, как на ковер, по которому в новый язык въезжает триумфальная колесница оригинала, которого я улучшать - ни-ни. В "Рыбаке" стих кончается - "как есть", потому что у Гете он кончается: "Wie du bist" {каков ты есть (нем.).}, буквальную передачу которого я считал величайшею удачей. За "кованую нить" - не стою, не имея под рукою оригинала, а "горния ножницы" - опечатка, в числе двух, отмеченных в конце книги, вкравшихся в "Гарц" {1}, которого я, к сожалению, не прочел, они не горния, а горькие - bittre. Что касается до других моих неряшеств, то приписываю их главным образом недосмотрам дорогого Николая Николаевича Страхова, без проверки которого ничего не печатаю. И римляне и русские все дорогое, светлое охотно называют золотым, и я бы мог, обнимая тебя, не раздражая Греча {2} или Востокова {3}, воскликнуть: золотой мой, вовсе не желая этим сказать, что ты через огонь вызолочен, или с помощью гальванопластики. Буду с нетерпением ждать обещанного стихотворения. Лук каждый раз при спуске тетивы старается разорвать ее, хотя в этом и не успевает, к радости стрелка; но эпитет разрывчатый, по отношению к нему, весьма живописен; хотя я вообще не люблю произведений варварских народов, среди которых одно из самых диких мест занимают словене. То ли дело:
"Дам я волнам покачать себя,
Прежде чем в ночь улететь".
Это священная прелесть. Не стать же мне тебя хвалить за мастерство стихов. Говорится: "старая кобыла борозды не портит". Еще бы нам с тобою радоваться, что мы уж начинаем дыбочки стоять. Такими дыбочками полны все журналы. Ну, и бог с ними. Если бы я не считал тебя одним из самых крупных, искренних, а потому и грациозных лириков на земном шаре, поправдивее, напр., Гейне, то, конечно, не дорожил бы так тобою как поэтом. Конечно, пишу тебе с глазу на глаз, чудак к чудаку, и поэтому нимало не стесняюсь в моих выражениях. Я никому не уступлю в безграничном изумлении перед могуществом таланта Льва Толстого; но это нисколько не мешает мне с величайшим сожалением видеть, что он зашел в терния каких-то полезных нравоучений, спасительных для человечества. История человечества представляет целый ряд примеров, что наставления приводили людей только к безобразным безумствам и плачевному изуверству, но не было примера, чтобы слово, не поддерживаемое суковатою палкой, благодетельно подействовало на людей, а об области искусства я уже и не говорю. Философия целый век бьется, напрасно отыскивая смысл в жизни, но его - тю-тю; а поэзия есть воспроизведение жизни, и потому художественное произведение, в котором есть смысл, для меня не существует. Пойди-ка добейся смыслу в "Илиаде" или в "Гамлете". Все перебиты и переколочены на всевозможные лады - вот и весь смысл. Зачем какой-нибудь Илья Муромец ни с того ни с сего порет белу грудь своей жены. Он этого мне не сказал, да и сам, вероятно, этого не знает, как и подобает святорусскому богатырю. "Таков, Фелица, я развратен", и ты, наверное, дорогой мой Яков Петрович, не" осудишь меня за мою неспособность понимать произведения, в которых действуют тени теней. Если ты укажешь мне на пушкинские сказки, то в них везде реальные герои, и, кроме того, они постоянно освещены тем волшебным фонарем юмора, которым ты так дивно, с первой строки до последней, озарил своего "Кузнечика".
Разболтавшись с тобою, я было и забыл сказать правду о легенде про Толстого. Два года тому назад Толстой, находящийся постоянно в поисках за сущностью жизни, целую зиму шил сапоги, и однажды умолил меня, чтобы я дозволил ему снять мерку. В один прекрасный вечер затем к нашему вечернему чаю он принес мне пару превосходных ботинок, сказавши только, что к нему ходит мастер, который обрезает рант, так как Толстой не доверяет своей руке при этой операции, при которой так легко подрезать кожу, что нередко делают и опытные сапожники.
"Вот, - справедливо заметил он, - Эппле берет за пару таких ботинок 15 рубл., а они стоят себе всего 5 р., а если хотите дать рубль мастеру, который обрезал рант, то это стоит 6 р." - каковые и получил с меня. Вот, как я полагаю, источник того запоздалого и нелепого слуха, который бродит в народе. Предупреждаю тебя, что будешь или не будешь ты мне писать, я тем не менее, когда мне захочется напомнить тебе о моем братском к тебе чувстве, буду писать тебе, а в настоящее время с обычной болью в глазах и с отвратительной одышкой прошу тебя передать твоей супруге мой усерднейший поклон и верить неизменной симпатии
твоего
старого
А. Шеншина.
77
10 марта 1888.
Дорогой и милый моему сердцу
Яков Петрович,
еще с детства, глотая бутерброд в школе, я норовил приберечь конец с более толстым маслом под последок, и всю жизнь держусь этого правила; и хотя все продолжаю жевать всухомятку, зато соблазнительное масло постоянно мелькает передо мною вместо оголенного ломтя. Точно так же поступлю и на этот раз в письме к тебе, то есть если бы я дозволил себе быть тем необузданным, каким я в сущности, то начал бы с того, что разбранил бы тебя на обе корки за нелепое предположение и оговорки. Но не делаю это только потому, что сужу сам по себе. Я так дорожу нашей новой, но по старине дружественной встречей, что и мне, пожалуй, могут мерещиться всякого рода возникающие между нами недоразумения. Но мои отношения к тебе таковы, что мне легче сказать тебе, что ты ошибаешься, чем пускаться в экскузации, и поэтому брани меня впредь сколько хочешь, но не выдумывай никаких нелепых извинений. Переворачиваю бутерброд масляным концом. Как нарочно, вместе с твоим письмом принесли мне и мартовскую книжку "Русск. вестника", и я только затрудняюсь сказать, кто из вас лучше: Яков ли Петрович, творец прекрасного письма, или Полонский - автор стихотворения {1}. Но как я ни нежно люблю Якова Петровича с его беспамятством, которое равняется разве только с моим, но прямо говорю на любой площади: если дело пошло на выбор, то к черту все наилучшие Яковы Петровичи в сравнении с одним Полонским. Если бы ты знал, с какою негою, вдыхая вечернюю прохладу, я присаживаюсь к твоему огоньку на первом перевале, то вместо всяких объяснений перечел бы это прозрачное, воздушное, нелепое и крылатое стихотворение. Я могу только засвидетельствовать одно, что секрет подобных стихотворений волей или неволей ты унесешь с собою, и их твоим именем даже подписывать излишне, до такой степени они, при внешней гладкости, уродливо самобытны. По рассеянности ты забыл, что с первого марта по первое октября мой адрес не Плющиха, а Коренная Пустынь, стоящая в заголовке этого письма. Вследствие возраставшей сухости в легких и в горле, я сразу бросил курить табак после пятидесятилетней привычки, и, быть может, от этого пал в крайнюю апатию, не дозволяющую ни за что приниматься. Все время напрасно мучаюсь, выдавливая из себя хотя бы восемь юбилейных стихов в честь Майкова {2}, и вижу, что я в этом случае более всего похож на бесплодного мула. Тебе, великодушному, вдохновенному и признательному, следует возбряцать. Что же касается до моего юбилея, то я об нем и не помышляю. Это с грехом пополам возможно в Питере, но в Москве чересчур карикатурно. Здесь приличнее справлять юбилей банщика и дровокола, чем поэта. Конечно, если на будущую зиму остов мой дотащится до Петербурга, то непременно приду к вам обедать. Обещал ты мне свою карточку в обмен на мою, единственную оставшуюся в моем распоряжении. При случае черкни пару слов, чтобы твои письма проложили дорожку на станцию Коренная Пустынь.
Конечно, читаю сам лично твои прелестные письма и смакую их, как пьяница рюмку спирту.
Наиглубочайше поклонись супруге своей, если она не совсем забыла твоего старого
А. Шеншина.
78
Московско-Курской ж. д. 12 августа станция Коренная Пустынь. 1888.
Дорогой друг Яков Петрович. Манилов первый изобрел "именины сердца"; Лорис-Меликов {1} изобрел "диктатуру сердца", я же, при баснословной своей беспамятности, обладаю _памятью сердца_. И вот, в этой-то памяти хранится твое письмо, писанное ко мне в Крылов (Новогеоргиевск) из Одессы {2}, в котором ты пишешь: "извини за дурной почерк; в комнате холодно, и я пишу тебе лежа в постели, так как фланелевый халат мой я заложил жиду". Но тогда, хотя лежа в постели, ты писал мне, а теперь угрожаешь по переезде из холодной Райволы {3} в теплый Петербург окончательно замолчать. Мы все на нашем юге зябли это время, и если не топили дома, то только совестясь топить в августе. Полагаю, что ощущение холода усиливалось в нас мыслию, как должны Вы зябнуть в Райволе. При хорошем сене допускаю рай-волу, но на рай-человеку несогласен. Как ты ни стараешься выставить меня своим нравственным противником, я с восторгом вижу, что мы принадлежим с тобою к одному и тому же разряду людей, не ожидающих, чтобы блага земные, добываемые усиленным умственным и физическим преемственным трудом, неизвестно откуда сами прыгали в рот, как галушки - гоголевскому Пацюку. Моисей глубоко понимал отвращение людей к труду, почему условие в поте лица поставил в виде наказания. Зато нам с тобою пришлось много и упорно потрудиться в жизни, и, зная вполне значение и цену труда, я всеми помышлениями на старости лет рвусь к беззаботной тишине синекуры. Воспитываемые нами в деревне очень жестки и синикуры {4}, и, право, хотелось бы поесть белых и не таких жестких.
Желал бы знать, какое впечатление произвели на тебя мои правдивые воспоминания, не нравящиеся, как ты пишешь, Страхову. И вообще здесь, в глуши, я не скоро узнаю о впечатлении, произведенном этою статьей.
Марья Петровна и Екатерина Владимировна усердно благодарят тебя за любезное приветствие.
Мы с женою мечтаем увидать тебя будущею зимою в Питере.
Все это время я зябну, кисну и при малейшем умственном усилии засыпаю.
Боясь заразить тебя своею кислятиной - умолкаю и земно кланяюсь твоему превосходительному поэтичеству.
Твой старый
А. Шеншин.
79
26 октября 1888.
Дорогой друг
Яков Петрович.
Иногда-таки я могу с тобою прилично беседовать, иногда же так и хочется мне броситься обнимать тебя и затем фактически вернуть те времена, когда, сидя с Аполлоном Григорьевым в креслах, мы при какойнибудь ноте Гамлета-Мочалова принимались щипать друг друга язвительнее всяких вешних гусей, - и накинуться на тебя, забывая, что ты уже не тот поэт, который приходил к нам с Николаем Орловым пить чай. Вчера обедал у нас Николай Петрович Семенов, и он при случае может тебе повторить, что я высказал ему мнение о несомненном для меня поэтическом главенстве твоем среди нас трех. Знаешь ли, что в настоящую минуту пришло мне в голову. Живи мы с тобою хотя бы только в одном городе, то должны бы обязательно читать друг другу каждое новое лирическое стихотворение, и каждый из нас должен бы иметь право в известных условиях вырвать из рук певца его надтреснутую балалайку и треснуть ею певца по голове со словами: "из чего, мол, ты бьешься. - Старого Фета или Полонского тебе не перепеть. Это дудки. У тех в стихах всегда останется та утренняя роса молодости, которую никакими косметиками не подделаешь". Писать за деньги можно что-либо другое, а румянить себе сморщенное лицо не годиться. Дело другое, когда из тебя случайно выскочит душистый лесной муравей. И вот на этом основании себе писать не позволяю.
Посылаю тебе свой перевод Проперция. Не прочитавши комментария каждой вещи отдельно, ничего не читай. Прочти хоть самую последнюю элегию четвертой книги: "Корнелия к Павлу", и скажи, принесла ли наша, так называемая цивилизация, что-либо выше этого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32