Решил, что теперь, когда он со всех сторон уязвим, следует ждать удара отовсюду и в любой момент. Но ничего материального, осязаемого, с чем можно было бы сразиться, великан нащупать не сумел и на этом сломался.
Я приехал, забрал его, он жил с нами, пока ситуация не стала нестерпимой, и тогда я положил его в больницу в Нью-Йорке. Весь первый месяц он сидел в кресле, потирал колени и локти, трогал свои ребра, где они болели, но в остальном не подавал никаких признаков жизни, сидел, не подымая глаз, и жалел, что до сих пор жив. Я навещал его, но он почти не говорил. Время от времени раздавалось: «Все, чего я хотел…» И все. Ни разу эту фразу не закончил, во всяком случае вслух. Только это он и произносил, причем неделями. Пару раз пробормотал: «Оказаться вот так…», «Никогда не думал…» Но чаще всего раздавалось: «Все, чего я хотел…»
В те времена психически больным помочь было практически нечем. Из таблеток одни снотворные. Айра отказывался есть. В первой палате (для неспокойных, как это у них там называлось) было восемь коек, Айра сидел в халате, в пижаме и тапочках и с каждым днем становился все более похож на Авраама Линкольна. Тощий, изможденный и с линкольновской маской печали на лице. Когда я приходил, садился рядом с ним, держал его за руку, меня не покидала мысль, что, если бы не это сходство, ничего бы с ним не случилось. Зачем, ну зачем он взвалил на себя ответственность за это сходство?
Только через четыре недели его перевели в палату для выздоравливающих, где пациентам разрешалось одеваться в свое и где лечили активным отдыхом. Одни ходили играть в волейбол, другие – в баскетбол, но Айра этого был лишен из-за болей в суставах. Уже до этого он год жил с болью, которую ничем было не умерить; может быть, это и сразило его хуже всякой клеветы. Может быть, врагом, победившим Айру, была как раз физическая боль, а злополучной книге даже и близко ничего бы не удалось, если бы его дух не оказался подорван состоянием здоровья.
Тотальный крах. Больница была ужасна. Но дома его держать мы не могли. Целыми днями он валялся в кровати в комнате Лорейн, рыдал и ругал себя на чем свет стоит: О'Дей говорил ему, О'Дей предупреждал, О'Дей все это еще там, в иранских доках, наперед знал… Дорис садилась на край кровати, обнимала его, а он рыдал, выплакивал из себя свою боль. Все оставшиеся силы он вкладывал в эти рыдания. Ужас. Тебе не представить, сколько страдания может вмещать такая вот титанически-непокорная личность, бросившая вызов целому миру и на протяжении всей жизни борющаяся со своей собственной натурой. Вот это из него и изливалось – скрытая внутренняя борьба.
Иногда мне становилось страшно. Я чувствовал себя как на войне, когда нас бомбили в Арденнах. Кстати сказать, именно потому, что он был такой большой и самонадеянный, возникало ощущение, будто никто для него ничего сделать уже не сможет. Я смотрел в его вытянутое, изможденное, искаженное отчаянием лицо, на котором читалась безнадежность и горечь поражения, и мной самим овладевало отчаяние.
Приходя домой из школы, я помогал ему одеться; каждый вечер заставлял побриться и настаивал, чтобы он вышел со мной пройтись по Берген-стрит. Ах, Берген-стрит! Могла ли в те времена хоть одна улица в Америке сравниться с ней по благолепию и безопасности? Но Айру со всех сторон обступали враги. Его пугал цирковой шатер в парке, колбасы в витрине лавки Карцмана, а особенно кондитерская Шахтмана пугала – там у входа был газетный киоск. Айра пребывал в уверенности, будто о нем в каждой газете пишут, хотя много недель уже прошло с тех пор, как газетчики им наигрались, плюнули и забыли. Только «Джорнал Америкэн» все еще печатала выдержки из Эвиной книги. Чуть раньше-то – конечно: «Дейли миррор» даже украсила однажды его физиономией первую полосу. Да и солидная «Таймс» не удержалась, напечатала огромный очерк о страданиях Сары Бернар радиоволн, причем всю хренотень насчет того, что он якобы русский шпион, повторила самым серьезным тоном.
Но это уж так ведется. Трагедию, едва она завершится, передают журналистам, чтобы они опошлили ее и превратили в балаган. Может быть, благодаря тому, что вся эта безумная свистопляска оттопталась непосредственно по мне и ни одна глупая выходка газетчиков меня не миновала, мне представляется, что эпоха Маккарти в качестве объединяющей идеи послевоенного времени утвердила в старейшей в мире демократической республике верховную власть прессы, а значит, болтовни и сплетни. Если раньше было «На Господа уповаем», то теперь, значит, стало – на сплетню. Сплетня как альфа и омега, как месса и евхаристия; сплетня стала национальной религией. Маккартизм положил начало сдвигу не только серьезной политики, но и серьезного всего на свете в сторону развлекательства для массовой аудитории. Маккартизм стал первым послевоенным проявлением американского безмыслия, которое цветет теперь пышным цветом везде.
Самого Маккарти коммунисты никогда не интересовали; может быть, мало кто это понимал, но сам-то он понимал это. Показательные суды, которые были немаловажной частью его шумной патриотической кампании, нужны были в силу их театральности. А киносъемка всего лишь придавала происходящему вид якобы подлинной, реальной жизни. Лучше всех своих предшественников в американской политике Маккарти понимал, что людям, чьей работой является законотворчество, актерствовать весьма и весьма выгодно; понимал Маккарти и зрелищную ценность позора, умел потакать и способствовать массовому наслаждению паранойей. Он возвратил нас к истокам, назад в семнадцатый век с его дыбой и пыточным колесом. Эта страна ведь так и начиналась: моральное поношение было зрелищем. Маккарти сделался импресарио, и чем круче он забирал, чем более дикие предъявлялись обвинения, тем больше все от этого дурели и тем большим был успех представления. Джо Маккарти сколотил собственное шоу; вот в нем-то Айре и пришлось сыграть самую значительную роль в своей жизни.
Когда к делу подключились не только нью-йоркские, но и местные, джерсийские, газеты, это убило Айру окончательно. Они раскопали всех, кого Айра знал в округе Сассекс, и сумели их разговорить. У каждого фермера, местного старика и просто гопника, со многими из которых приятельствовал знаменитый радиоактер, нашлась своя история о том, как Айра приставал к ним с рассказами о пороках капитализма. У него был занятнейший знакомый в Цинк-тауне, старик-чучельник; Айра любил заходить к нему, слушать его рассказы, а теперь газетчики таксидермиста нашли, и он уж им порассказал! Айре даже не верилось. Но тот вовсю разливался: и как Айра вешал ему лапшу на уши, и как однажды заявился вместе с каким-то мальчишкой, и они на пару агитировали его и его сына против Корейской войны. Поливали грязью генерала Дугласа Макартура. Осыпали США всеми мыслимыми и немыслимыми ругательствами.
Агенты ФБР поработали с ним на славу. И над репутацией Айры в Цинк-тауне. Это они умели – загнать человека в угол, лишить поддержки ближайшего окружения, ходить по соседям, заставляя их предавать его… Должен тебе сказать, Айра всегда подозревал, что на тебя настучал именно таксидермист. Это ведь ты был с Айрой в мастерской чучельника, правда же?
– Я, конечно. Помню, его звали Хорес Бикстон, – отозвался я. – Такой маленький смешливый дядька. Подарил мне оленье копыто. Я с ним все утро просидел, наблюдая, как он снимает шкуру с лисы.
– Ну, ты за это копыто сполна заплатил. Посмотрел, как они лису обдирают, и лишился из-за этого Фулбрайтовской стипендии.
Я от души расхохотался.
– Говорите, агитировал против войны его и его сына тоже? Его сын глухонемой был. Он-то уж точно ни бельмеса не слышал!
– Такова она и была – эпоха Маккарти: на такие мелочи внимания не обращали. У Айры был еще один знакомый, в соседнем доме жил, горнорабочий, ставший инвалидом в результате какого-то несчастного случая на шахте, он у Айры подрабатывал. Айра с ними без конца возился, слушал, как они жалуются на цинковую компанию, ну и, конечно, агитировал их против системы, так вот, этого самого соседа, которого Айра кормил и опекал, тот таксидермист настропалил записывать номера машин, которые у Айриной хижины останавливаются.
– Я был знаком и с ним – ну, с тем, который инвалидом стал на шахте. Он с нами ел, – сказал я. – Его Рей звали. На него кусок породы упал, размозжил ему череп. Реймонд Швец. Бывший военнопленный. Он часто помогал Айре по хозяйству.
– Я думаю, Рей у всех там подрабатывал, – пожал плечами Марри. – Так вот, он, как кто приедет к Айре, записывал номера машин, а таксидермист передавал в ФБР. Чаще всего эти номера оказывались моими, и это использовали против меня как улику: зачем я брата-коммуниста, брата-шпиона навещаю так часто – вы подумайте, иногда даже с ночевкой приезжаю! Только один человек там сохранил Айре верность. Томми Минарек.
– Я знавал и его.
– Чудный старик. Необразованный, но большой умница. Из тех, у кого есть внутренний стержень. Однажды Айра взял с собой на его каменный отвал Лорейн. Томми бесплатно дал ей каких-то камешков, так дома потом только и разговоров было, что о нем. Когда Томми прочитал про Айру в газетах, он приехал к нему, зашел и говорит: у меня, дескать, кишка тонка, а будь я покрепче, сам был бы коммунистом.
Томми его, можно сказать, к жизни вернул. Именно он вывел Айру из ступора, возвратил к реальной жизни. Заставил Айру сидеть с ним рядом на отвале, где он был единственный начальник, – хотел, чтобы Айру там люди видели. Томми был уважаемым человеком в городке, и через некоторое время народ простил Айре, что он коммунист. Не все, понятное дело, но большинство. Они сидели там вдвоем, разговаривали, и так прошло года три-четыре; Томми учил Айру разбираться в минералах, передал ему все, что знал сам. Потом у Томми случился удар, он умер, а все свои камни – полный подвал – оставил Айре, так что Айра перенял у него целиком весь бизнес. И вот что интересно: город позволил ему! Айра сидел там целыми днями под открытым небом – это он-то, с его патологической подверженностью всяким воспалениям, – растирая больные мышцы и суставы, присматривал за цинк-таунским каменным отвалом до того самого дня, когда и сам умер. Солнечным летним днем продавал минералы, вдруг упал и умер.
Интересно, подумал я, избавился ли Айра под конец от своей всегдашней готовности спорить, дерзить, лезть на рожон, а когда надо, так и закон нарушить, или все это так и бушевало в нем все время, пока он торговал доставшимися от Томми образчиками минералов у входа на отвал через дорогу от автомастерской, куда можно было сходить в уборную? Почти наверняка все так и бушевало; у Айры всегда все бушевало внутри. Ни у кого на всем белом свете не было меньше способности мириться с поражением, и никто не умел справляться с настроениями хуже Айры. Рваться в бой – и при этом продавать детишкам пакетики камешков по пятьдесят центов! И ведь до самой смерти там просидел – сидел, а сам, наверное, все куда-то рвался, чувствуя, что всей своей статью (ростом и силой, боевым духом, мучениями несчастного детства) он заслуживает иной участи. Яростно страдал от невозможности изменить мир. Чувствовал себя горьким колодником. Как, должно быть, это душило его, как его разрушало его же собственное необоримое упрямство.
– С прогулки по Берген-стрит, – продолжал Марри, – пройдя мимо газетного киоска Шахтмана, Айра возвращался еще худшей развалиной, чем был до нее, и Лорейн тяжело это переживала. Не могла видеть великана дядюшку, с которым они вместе пели песню простого рабочего – ээ-юх-нем! ээ-юх-нем! – таким униженным, таким разбитым, и нам пришлось положить его в больницу в Нью-Йорке.
Он думал, что погубил О'Дея. Был уверен, что погубил всех, чьи фамилии и адреса были в тех двух записных книжечках, которые Эва передала Катрине, и был прав. О'Дей по-прежнему оставался его идолом, а газеты так и пестрели отрывками из писем О'Дея, надерганными из Эвиной книги; Айра был уверен, что для О'Дея это конец, и ужасно мучился.
Я попытался связаться с О'Деем. Хотел с ним встретиться. Я знал, насколько они были близки в армии. Помнил времена, когда Айра жил с ним в одной комнате в Калумет-Сити. Мне этот человек никогда не нравился, мне не нравились его убеждения, не нравилась его снисходительность пополам с лукавством, этакая уверенность, будто если он коммунист, так на него и мораль уже не распространяется, но я не мог себе представить, чтобы в случившемся он винил Айру. Я полагал, что О'Дей сумеет о себе позаботиться – что он силен и тверд в своем принципиальном коммунистическом самоотречении, чего не сумел подтвердить на практике Айра. И я, в общем-то, не ошибся.
В отчаянии я вбил себе в голову, что если кто и может вернуть Айру к жизни, так это О'Дей. Но я никак не мог найти его телефонный номер. Его не было в списках абонентов ни в Гэри, ни в Хаммонде, ни в Ист-Чикаго, ни в Калумет-Сити, ни в Большом Чикаго. Когда я написал ему по последнему адресу, что был у Айры, письмо вернулось нераспечатанным, с пометой «Адресат здесь не проживает». Я звонил во все профсоюзные конторы в Чикаго, звонил в книжные магазины левого толка, куда только не звонил. И лишь когда я уже отчаялся, вдруг как-то вечером дома зазвонил телефон, и это оказался он.
Чего я хотел? Сказал ему, где Айра. Сказал, в каком Айра состоянии. Сказал, что, если он захочет приехать на уикенд навестить Айру в больнице, посидеть с ним, просто посидеть с ним, я телеграфом вышлю ему деньги на билет, а остановиться он может в Ньюарке у нас. Мне не хотелось этого, но я старался завлечь его, говорил: «Вы так много для Айры значите. Он всегда хотел быть достойным сподвижником О'Дея. Наверное, вы сможете помочь ему».
На что тот тихо, спокойно и недвусмысленно, голосом закоренелого сукина сына, который до мозга костей себе на уме, отвечает: «Послушайте, господин учитель, ваш братец чертовски здорово подвел меня. Я всегда льстил себя надеждой, будто вижу людей насквозь: кто барахло, а кто нет. Однако на сей раз я обманулся. Партия, наши собрания – все это было прикрытием его личных амбиций. Ваш братец использовал партию для достижения своих карьерных целей, а затем предал ее. Если бы он действительно был красным, имел убеждения, он оставался бы там, где происходит борьба, а не сбежал бы в Нью-Йорк, в Гринич-виллидж. Но Айра всегда думал лишь о том, как бы покрасоваться: ах, какой он герой! Всегда только изображал из себя того, кем на самом деле не был. Разве длинный рост делает человека Линкольном? Разве бесконечные заклинания: «массы, массы, массы» – делают его революционером? Он не был революционером, не был Линкольном, не был никем. Он не был мужчиной – изображал из себя мужчину, как изображал и всё остальное. Изображал великого человека. Уж кто-кто, а он прикинуться умел. Одну маску сбросит и тут же оказывается в другой. Нет, ваш братец не был так прям и откровенен, как хотел, чтобы о нем думали. И никогда он не был идейным: единственная у него была идея – это его эгоизм. Он фальшивка, сволочь и изменник. Предал своих товарищей по революции, предал рабочий класс. Ренегат паршивый. Тварь продажная. Буржуазный перерожденец. Падкий на славу, деньги, положение и власть. Да еще и девкой этой соблазнился – цыпочкой своей голливудской. Уж какие там революционные убеждения – ни следа не осталось! Марионетка в руках оппортунистов. А может, и подсадная утка. Вы будете мне говорить, что он всю эту дребедень в своем столе случайно забыл? А не было ли это подстроено при участии ФБР? Жаль, что тут не Советский Союз, у них там знают, как поступать с изменниками. Я не желаю его видеть и знать о нем ничего не желаю. Потому что если я где-нибудь случайно встречу его – можете это передать ему, господин учитель, – пусть он поостережется. Передайте ему, что как бы он ни вилял, как бы ни размазывал хвостом по столу, а я его встречу так, что от него останется мокрое место, кровь на поребрике».
Вот так. «Кровь на поребрике». Я даже не нашелся, что ответить. Да и кто взялся бы рассказывать о чистоте и грехопадении воинствующему молодчику, который только себя считает всегда и во всем непогрешимым? Никогда в жизни не был О'Дей с одними таким, с другими другим, а с третьими третьим. Вся эта ваша зыбкость всего на свете не для него. Демагог всегда лучше и чище всех нас, потому что со всеми он демагог и ничто иное. Я повесил трубку.
Бог знает, сколько еще Айра провалялся бы в палате для выздоравливающих, если бы не Эва. Посетителей там не жаловали, да он и сам не хотел никого видеть кроме меня и Дорис, но однажды вечером вдруг пришла Эва. Врача не было, сестре, как положено, все до фонаря, и, когда Эва представилась женой Айры, сестра указала ей прямо по коридору, да и вся недолга. Он выглядел истощенным, безжизненным; говорить и то мог с трудом, так что при взгляде на него она заплакала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Я приехал, забрал его, он жил с нами, пока ситуация не стала нестерпимой, и тогда я положил его в больницу в Нью-Йорке. Весь первый месяц он сидел в кресле, потирал колени и локти, трогал свои ребра, где они болели, но в остальном не подавал никаких признаков жизни, сидел, не подымая глаз, и жалел, что до сих пор жив. Я навещал его, но он почти не говорил. Время от времени раздавалось: «Все, чего я хотел…» И все. Ни разу эту фразу не закончил, во всяком случае вслух. Только это он и произносил, причем неделями. Пару раз пробормотал: «Оказаться вот так…», «Никогда не думал…» Но чаще всего раздавалось: «Все, чего я хотел…»
В те времена психически больным помочь было практически нечем. Из таблеток одни снотворные. Айра отказывался есть. В первой палате (для неспокойных, как это у них там называлось) было восемь коек, Айра сидел в халате, в пижаме и тапочках и с каждым днем становился все более похож на Авраама Линкольна. Тощий, изможденный и с линкольновской маской печали на лице. Когда я приходил, садился рядом с ним, держал его за руку, меня не покидала мысль, что, если бы не это сходство, ничего бы с ним не случилось. Зачем, ну зачем он взвалил на себя ответственность за это сходство?
Только через четыре недели его перевели в палату для выздоравливающих, где пациентам разрешалось одеваться в свое и где лечили активным отдыхом. Одни ходили играть в волейбол, другие – в баскетбол, но Айра этого был лишен из-за болей в суставах. Уже до этого он год жил с болью, которую ничем было не умерить; может быть, это и сразило его хуже всякой клеветы. Может быть, врагом, победившим Айру, была как раз физическая боль, а злополучной книге даже и близко ничего бы не удалось, если бы его дух не оказался подорван состоянием здоровья.
Тотальный крах. Больница была ужасна. Но дома его держать мы не могли. Целыми днями он валялся в кровати в комнате Лорейн, рыдал и ругал себя на чем свет стоит: О'Дей говорил ему, О'Дей предупреждал, О'Дей все это еще там, в иранских доках, наперед знал… Дорис садилась на край кровати, обнимала его, а он рыдал, выплакивал из себя свою боль. Все оставшиеся силы он вкладывал в эти рыдания. Ужас. Тебе не представить, сколько страдания может вмещать такая вот титанически-непокорная личность, бросившая вызов целому миру и на протяжении всей жизни борющаяся со своей собственной натурой. Вот это из него и изливалось – скрытая внутренняя борьба.
Иногда мне становилось страшно. Я чувствовал себя как на войне, когда нас бомбили в Арденнах. Кстати сказать, именно потому, что он был такой большой и самонадеянный, возникало ощущение, будто никто для него ничего сделать уже не сможет. Я смотрел в его вытянутое, изможденное, искаженное отчаянием лицо, на котором читалась безнадежность и горечь поражения, и мной самим овладевало отчаяние.
Приходя домой из школы, я помогал ему одеться; каждый вечер заставлял побриться и настаивал, чтобы он вышел со мной пройтись по Берген-стрит. Ах, Берген-стрит! Могла ли в те времена хоть одна улица в Америке сравниться с ней по благолепию и безопасности? Но Айру со всех сторон обступали враги. Его пугал цирковой шатер в парке, колбасы в витрине лавки Карцмана, а особенно кондитерская Шахтмана пугала – там у входа был газетный киоск. Айра пребывал в уверенности, будто о нем в каждой газете пишут, хотя много недель уже прошло с тех пор, как газетчики им наигрались, плюнули и забыли. Только «Джорнал Америкэн» все еще печатала выдержки из Эвиной книги. Чуть раньше-то – конечно: «Дейли миррор» даже украсила однажды его физиономией первую полосу. Да и солидная «Таймс» не удержалась, напечатала огромный очерк о страданиях Сары Бернар радиоволн, причем всю хренотень насчет того, что он якобы русский шпион, повторила самым серьезным тоном.
Но это уж так ведется. Трагедию, едва она завершится, передают журналистам, чтобы они опошлили ее и превратили в балаган. Может быть, благодаря тому, что вся эта безумная свистопляска оттопталась непосредственно по мне и ни одна глупая выходка газетчиков меня не миновала, мне представляется, что эпоха Маккарти в качестве объединяющей идеи послевоенного времени утвердила в старейшей в мире демократической республике верховную власть прессы, а значит, болтовни и сплетни. Если раньше было «На Господа уповаем», то теперь, значит, стало – на сплетню. Сплетня как альфа и омега, как месса и евхаристия; сплетня стала национальной религией. Маккартизм положил начало сдвигу не только серьезной политики, но и серьезного всего на свете в сторону развлекательства для массовой аудитории. Маккартизм стал первым послевоенным проявлением американского безмыслия, которое цветет теперь пышным цветом везде.
Самого Маккарти коммунисты никогда не интересовали; может быть, мало кто это понимал, но сам-то он понимал это. Показательные суды, которые были немаловажной частью его шумной патриотической кампании, нужны были в силу их театральности. А киносъемка всего лишь придавала происходящему вид якобы подлинной, реальной жизни. Лучше всех своих предшественников в американской политике Маккарти понимал, что людям, чьей работой является законотворчество, актерствовать весьма и весьма выгодно; понимал Маккарти и зрелищную ценность позора, умел потакать и способствовать массовому наслаждению паранойей. Он возвратил нас к истокам, назад в семнадцатый век с его дыбой и пыточным колесом. Эта страна ведь так и начиналась: моральное поношение было зрелищем. Маккарти сделался импресарио, и чем круче он забирал, чем более дикие предъявлялись обвинения, тем больше все от этого дурели и тем большим был успех представления. Джо Маккарти сколотил собственное шоу; вот в нем-то Айре и пришлось сыграть самую значительную роль в своей жизни.
Когда к делу подключились не только нью-йоркские, но и местные, джерсийские, газеты, это убило Айру окончательно. Они раскопали всех, кого Айра знал в округе Сассекс, и сумели их разговорить. У каждого фермера, местного старика и просто гопника, со многими из которых приятельствовал знаменитый радиоактер, нашлась своя история о том, как Айра приставал к ним с рассказами о пороках капитализма. У него был занятнейший знакомый в Цинк-тауне, старик-чучельник; Айра любил заходить к нему, слушать его рассказы, а теперь газетчики таксидермиста нашли, и он уж им порассказал! Айре даже не верилось. Но тот вовсю разливался: и как Айра вешал ему лапшу на уши, и как однажды заявился вместе с каким-то мальчишкой, и они на пару агитировали его и его сына против Корейской войны. Поливали грязью генерала Дугласа Макартура. Осыпали США всеми мыслимыми и немыслимыми ругательствами.
Агенты ФБР поработали с ним на славу. И над репутацией Айры в Цинк-тауне. Это они умели – загнать человека в угол, лишить поддержки ближайшего окружения, ходить по соседям, заставляя их предавать его… Должен тебе сказать, Айра всегда подозревал, что на тебя настучал именно таксидермист. Это ведь ты был с Айрой в мастерской чучельника, правда же?
– Я, конечно. Помню, его звали Хорес Бикстон, – отозвался я. – Такой маленький смешливый дядька. Подарил мне оленье копыто. Я с ним все утро просидел, наблюдая, как он снимает шкуру с лисы.
– Ну, ты за это копыто сполна заплатил. Посмотрел, как они лису обдирают, и лишился из-за этого Фулбрайтовской стипендии.
Я от души расхохотался.
– Говорите, агитировал против войны его и его сына тоже? Его сын глухонемой был. Он-то уж точно ни бельмеса не слышал!
– Такова она и была – эпоха Маккарти: на такие мелочи внимания не обращали. У Айры был еще один знакомый, в соседнем доме жил, горнорабочий, ставший инвалидом в результате какого-то несчастного случая на шахте, он у Айры подрабатывал. Айра с ними без конца возился, слушал, как они жалуются на цинковую компанию, ну и, конечно, агитировал их против системы, так вот, этого самого соседа, которого Айра кормил и опекал, тот таксидермист настропалил записывать номера машин, которые у Айриной хижины останавливаются.
– Я был знаком и с ним – ну, с тем, который инвалидом стал на шахте. Он с нами ел, – сказал я. – Его Рей звали. На него кусок породы упал, размозжил ему череп. Реймонд Швец. Бывший военнопленный. Он часто помогал Айре по хозяйству.
– Я думаю, Рей у всех там подрабатывал, – пожал плечами Марри. – Так вот, он, как кто приедет к Айре, записывал номера машин, а таксидермист передавал в ФБР. Чаще всего эти номера оказывались моими, и это использовали против меня как улику: зачем я брата-коммуниста, брата-шпиона навещаю так часто – вы подумайте, иногда даже с ночевкой приезжаю! Только один человек там сохранил Айре верность. Томми Минарек.
– Я знавал и его.
– Чудный старик. Необразованный, но большой умница. Из тех, у кого есть внутренний стержень. Однажды Айра взял с собой на его каменный отвал Лорейн. Томми бесплатно дал ей каких-то камешков, так дома потом только и разговоров было, что о нем. Когда Томми прочитал про Айру в газетах, он приехал к нему, зашел и говорит: у меня, дескать, кишка тонка, а будь я покрепче, сам был бы коммунистом.
Томми его, можно сказать, к жизни вернул. Именно он вывел Айру из ступора, возвратил к реальной жизни. Заставил Айру сидеть с ним рядом на отвале, где он был единственный начальник, – хотел, чтобы Айру там люди видели. Томми был уважаемым человеком в городке, и через некоторое время народ простил Айре, что он коммунист. Не все, понятное дело, но большинство. Они сидели там вдвоем, разговаривали, и так прошло года три-четыре; Томми учил Айру разбираться в минералах, передал ему все, что знал сам. Потом у Томми случился удар, он умер, а все свои камни – полный подвал – оставил Айре, так что Айра перенял у него целиком весь бизнес. И вот что интересно: город позволил ему! Айра сидел там целыми днями под открытым небом – это он-то, с его патологической подверженностью всяким воспалениям, – растирая больные мышцы и суставы, присматривал за цинк-таунским каменным отвалом до того самого дня, когда и сам умер. Солнечным летним днем продавал минералы, вдруг упал и умер.
Интересно, подумал я, избавился ли Айра под конец от своей всегдашней готовности спорить, дерзить, лезть на рожон, а когда надо, так и закон нарушить, или все это так и бушевало в нем все время, пока он торговал доставшимися от Томми образчиками минералов у входа на отвал через дорогу от автомастерской, куда можно было сходить в уборную? Почти наверняка все так и бушевало; у Айры всегда все бушевало внутри. Ни у кого на всем белом свете не было меньше способности мириться с поражением, и никто не умел справляться с настроениями хуже Айры. Рваться в бой – и при этом продавать детишкам пакетики камешков по пятьдесят центов! И ведь до самой смерти там просидел – сидел, а сам, наверное, все куда-то рвался, чувствуя, что всей своей статью (ростом и силой, боевым духом, мучениями несчастного детства) он заслуживает иной участи. Яростно страдал от невозможности изменить мир. Чувствовал себя горьким колодником. Как, должно быть, это душило его, как его разрушало его же собственное необоримое упрямство.
– С прогулки по Берген-стрит, – продолжал Марри, – пройдя мимо газетного киоска Шахтмана, Айра возвращался еще худшей развалиной, чем был до нее, и Лорейн тяжело это переживала. Не могла видеть великана дядюшку, с которым они вместе пели песню простого рабочего – ээ-юх-нем! ээ-юх-нем! – таким униженным, таким разбитым, и нам пришлось положить его в больницу в Нью-Йорке.
Он думал, что погубил О'Дея. Был уверен, что погубил всех, чьи фамилии и адреса были в тех двух записных книжечках, которые Эва передала Катрине, и был прав. О'Дей по-прежнему оставался его идолом, а газеты так и пестрели отрывками из писем О'Дея, надерганными из Эвиной книги; Айра был уверен, что для О'Дея это конец, и ужасно мучился.
Я попытался связаться с О'Деем. Хотел с ним встретиться. Я знал, насколько они были близки в армии. Помнил времена, когда Айра жил с ним в одной комнате в Калумет-Сити. Мне этот человек никогда не нравился, мне не нравились его убеждения, не нравилась его снисходительность пополам с лукавством, этакая уверенность, будто если он коммунист, так на него и мораль уже не распространяется, но я не мог себе представить, чтобы в случившемся он винил Айру. Я полагал, что О'Дей сумеет о себе позаботиться – что он силен и тверд в своем принципиальном коммунистическом самоотречении, чего не сумел подтвердить на практике Айра. И я, в общем-то, не ошибся.
В отчаянии я вбил себе в голову, что если кто и может вернуть Айру к жизни, так это О'Дей. Но я никак не мог найти его телефонный номер. Его не было в списках абонентов ни в Гэри, ни в Хаммонде, ни в Ист-Чикаго, ни в Калумет-Сити, ни в Большом Чикаго. Когда я написал ему по последнему адресу, что был у Айры, письмо вернулось нераспечатанным, с пометой «Адресат здесь не проживает». Я звонил во все профсоюзные конторы в Чикаго, звонил в книжные магазины левого толка, куда только не звонил. И лишь когда я уже отчаялся, вдруг как-то вечером дома зазвонил телефон, и это оказался он.
Чего я хотел? Сказал ему, где Айра. Сказал, в каком Айра состоянии. Сказал, что, если он захочет приехать на уикенд навестить Айру в больнице, посидеть с ним, просто посидеть с ним, я телеграфом вышлю ему деньги на билет, а остановиться он может в Ньюарке у нас. Мне не хотелось этого, но я старался завлечь его, говорил: «Вы так много для Айры значите. Он всегда хотел быть достойным сподвижником О'Дея. Наверное, вы сможете помочь ему».
На что тот тихо, спокойно и недвусмысленно, голосом закоренелого сукина сына, который до мозга костей себе на уме, отвечает: «Послушайте, господин учитель, ваш братец чертовски здорово подвел меня. Я всегда льстил себя надеждой, будто вижу людей насквозь: кто барахло, а кто нет. Однако на сей раз я обманулся. Партия, наши собрания – все это было прикрытием его личных амбиций. Ваш братец использовал партию для достижения своих карьерных целей, а затем предал ее. Если бы он действительно был красным, имел убеждения, он оставался бы там, где происходит борьба, а не сбежал бы в Нью-Йорк, в Гринич-виллидж. Но Айра всегда думал лишь о том, как бы покрасоваться: ах, какой он герой! Всегда только изображал из себя того, кем на самом деле не был. Разве длинный рост делает человека Линкольном? Разве бесконечные заклинания: «массы, массы, массы» – делают его революционером? Он не был революционером, не был Линкольном, не был никем. Он не был мужчиной – изображал из себя мужчину, как изображал и всё остальное. Изображал великого человека. Уж кто-кто, а он прикинуться умел. Одну маску сбросит и тут же оказывается в другой. Нет, ваш братец не был так прям и откровенен, как хотел, чтобы о нем думали. И никогда он не был идейным: единственная у него была идея – это его эгоизм. Он фальшивка, сволочь и изменник. Предал своих товарищей по революции, предал рабочий класс. Ренегат паршивый. Тварь продажная. Буржуазный перерожденец. Падкий на славу, деньги, положение и власть. Да еще и девкой этой соблазнился – цыпочкой своей голливудской. Уж какие там революционные убеждения – ни следа не осталось! Марионетка в руках оппортунистов. А может, и подсадная утка. Вы будете мне говорить, что он всю эту дребедень в своем столе случайно забыл? А не было ли это подстроено при участии ФБР? Жаль, что тут не Советский Союз, у них там знают, как поступать с изменниками. Я не желаю его видеть и знать о нем ничего не желаю. Потому что если я где-нибудь случайно встречу его – можете это передать ему, господин учитель, – пусть он поостережется. Передайте ему, что как бы он ни вилял, как бы ни размазывал хвостом по столу, а я его встречу так, что от него останется мокрое место, кровь на поребрике».
Вот так. «Кровь на поребрике». Я даже не нашелся, что ответить. Да и кто взялся бы рассказывать о чистоте и грехопадении воинствующему молодчику, который только себя считает всегда и во всем непогрешимым? Никогда в жизни не был О'Дей с одними таким, с другими другим, а с третьими третьим. Вся эта ваша зыбкость всего на свете не для него. Демагог всегда лучше и чище всех нас, потому что со всеми он демагог и ничто иное. Я повесил трубку.
Бог знает, сколько еще Айра провалялся бы в палате для выздоравливающих, если бы не Эва. Посетителей там не жаловали, да он и сам не хотел никого видеть кроме меня и Дорис, но однажды вечером вдруг пришла Эва. Врача не было, сестре, как положено, все до фонаря, и, когда Эва представилась женой Айры, сестра указала ей прямо по коридору, да и вся недолга. Он выглядел истощенным, безжизненным; говорить и то мог с трудом, так что при взгляде на него она заплакала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45