Подобно мистеру Ньюмену Артура Миллера она тоже была одно, а ее лицо – совсем другое.
А насчет Фридмана – тут удивляться нечему. Малоприятный тип, но Фридман, в отличие от Дорис, не был женщиной. Он был мужчина, и мужчина богатый; он мог предоставить ей защиту от всего, что Эву угнетало так же, если не сильнее, чем то, что она еврейка. Она вручила ему управление своими финансами. Он должен был сделать ее богатой.
У Фридмана, между прочим, был огромный нос. Казалось бы, Эва должна бежать от него без оглядки: маленький еврейский спекулянт недвижимостью – темнолицый, с огромным носом и кривыми ногами в башмаках на толстенной подошве. Он и говорил-то с акцентом! Из тех огненно-рыжих мелко кудреватых польских евреев, которые так и не избавились от славянского акцента и грубой иммигрантской напористости в поведении. Такой весь крепко сбитый, жадный до жизни бонвиван с огромным животом и еще большим (по слухам) членом, который у него едва, говорят, в штаны влезал. Фридман, видишь ли, стал ее реакцией на Пеннингтона, как Пеннингтон был реакцией на Мюллера: закидон в одну сторону повлек за собой закидон в другую, противоположную. Третьим мужем становится Шейлок. Почему бы и нет? К концу двадцатых с немым кино было практически покончено, и, несмотря на поставленную речь (а может, как раз из-за нее – слишком она у Эвы была старомодно-театральна), в звуковом кино она никогда не работала, а на дворе уже тридцать восьмой, она в ужасе, что лишилась профессии, и что теперь, куда? – да ясное дело, к еврею; а что ей от еврея надо? – то, что и всем: деньги, бизнес и разнузданный секс. Не исключаю, что на время он сексуально ее реанимировал. Такой симбиоз бывает, тут ничего сложного. Тоже своего рода сделка. В результате которой ее ободрали как липку.
Тут надо вспомнить Шейлока, а еще «Ричарда III». Кажется, леди Анна на миллион миль убежит от Ричарда, герцога Глостера. Он негодяй, чудовище, он ее мужа убил. Она плюет ему в лицо. «Зачем же ты плюешь?» – говорит он. Она, в ответ: «Хотела б я смертельным плюнуть ядом!» И тут же, как мы узнаем, он принимается за нею волочиться, и что? – побеждает! «Она моя, – говорит Ричард, – хоть скоро мне наскучит». Вот тебе эротическая власть негодяя.
Эва не имела ни малейшего представления, как противостоять, как сопротивляться, она совершенно не умела вести себя в споре или при несогласии. Но ведь каждый божий день каждому приходится против чего-то возражать, чему-то противиться. Не обязательно быть таким вот Айрой, но как-то утверждать себя приходится каждый день. А у Эвы при любом конфликте, который она всякий раз воспринимает как личное оскорбление, включается этакая сирена, вроде воздушной тревоги, и здравый смысл оказывается совершенно заглушён. В секунду она взрывается, кипит гневом и яростью, а в следующий момент уже капитулирует, оседает. Внешне такая гладкая, мягкая и утонченная женщина, на самом деле она совершенно сбита с толку, отравлена и обозлена жизнью, дочерью, самой собой, шаткостью своего положения, тотальной неуверенностью в будущем: что будет завтра – нет, через минуту… И тут на нее западает Айра.
В женщинах разбиравшийся как слепой котенок, точно как и в политике, он, тем не менее, очертя голову бросался и в политику, и в любовь. И во всем рвение такое, что примись Богу молиться – лоб расшибет. Почему Эва? Зачем ему Эва? Больше всего на свете он хочет быть достойным Ленина, Сталина и Джонни О'Дея, значит – конечно, надо спутаться с Эвой Фрейм. Всем сердцем с угнетенными, на всякое угнетение реагирует всегда бурно и всегда неправильно. Если бы я ему не был братом, вообще не знаю, как мог бы я воспринимать его всерьез. Впрочем, братья, видимо, для того и существуют – подобных чудаков принимать такими, как они есть.
– А эта, как ее… ах да, Памела, – легко справившись с таким ничтожным препятствием, как возраст мозга, вспомнил Марри. – У Сильфиды не было подружки лучше, чем девушка по имени Памела – ну та, приезжая из Англии. Которая на флейте еще играла. Я сам с ней не встречался никогда. Только по рассказам представляю. Видел, правда, однажды на фотографии…
– Я с ней встречался, – сказал я. – Знал ее.
– И как она? Ничего?
– Да мне-то было пятнадцать. Мнилось: вот-вот со мной произойдет нечто неслыханное. От этого каждая девушка казалась красавицей.
– Айра тоже говорил, что она была красавица.
– А Эва Фрейм назвала ее древнееврейской принцессой, – сказал я. – Она так назвала ее в тот вечер, что я с Памелой познакомился.
– Ну, Эва-то – конечно. Ее хлебом не корми, дай все романтизировать, флером окутать. Преувеличение уничтожает дефекты, крапинки, а порой и пятна покрупнее. Естественно: если еврейка приходит в дом Эвы Фрейм и хочет, чтобы ее там приняли любезно, лучше ей быть древнееврейской принцессой! И вот с этой древнееврейской барышней Айра немного того – гульнул.
– Да ну?
– О! Он в эту Памелу влюбился и уговаривал с ним сбежать. На ее выходные увозил с собой в Джерси. На Манхэттене у нее была своя квартирка – в районе Маленькой Италии, в десяти минутах ходьбы от Западной Одиннадцатой, но там Айре показываться было опасно. Парня такого роста издалека видать, к тому же он в те дни изображал Линкольна по всему городу, школьникам вход бесплатный и так далее, так что в Гринич-виллидже многие знали его в лицо. На улицах он вечно заговаривал с людьми, выспрашивал у них, чем они занимаются, как зарабатывают на жизнь, и объяснял, что система их беззастенчиво эксплуатирует. Так что по понедельникам он увозил девушку к себе в Цинк-таун. Там они проводили день, и он во весь опор гнал машину назад, чтобы успеть домой к обеду.
– А Эва что же – не знала?
– Нет. Даже не догадывалась.
– А я, признаться, по малости лет вообще не мог себе такое представить, – искренне удивился я. – Никогда не считал Айру бабником. Как-то это не вяжется с сюртуком Линкольна. Кроме того, первоначальный образ Айры так у меня устоялся, что даже сейчас мне не верится.
Марри улыбнулся и говорит:
– Слушай, по-моему, все твои книги как раз про то, что внутри у человека много такого, во что не верится. И своим – как это говорят? – творчеством ты учишь нас, что в человеке запросто возможно все. Бабник? – ну, это я не знаю, но женщины у него были, куда же без женщин. На него очень давила совесть – в общественно-политическом ее понимании, – но и половые гормоны тоже давили изрядно. Такой вот коммунист, с большой совестью и большим торчащим дрыном.
Когда я от его баб начинал уже лезть на стенку, Дорис его защищала. По той жизни, какую она вела, можно было бы ожидать, что она первая его осудит. Но она как-то так по-родственному понимала его, смотрела сквозь пальцы. На его выступления по части женщин она смотрела на удивление терпимо. Дорис была не так проста, как казалась. Во всяком случае не так проста, как это думала Эва Фрейм. Да и сама была не святая. Эвина злобность к Дорис во многом объяснялась снисходительностью, с которой Дорис смотрела на Айрины художества. А при чем тут Дорис-то? Ну изменяет он этой своей примадонне – ей-то что? «Он мужчина, а мужчин всегда тянет к женщинам. Да и женщины к нему липнут. И что тут такого уж плохого? – говорила Дорис. – Это заложено в природе человека. Он что, этих женщин убивает, что ли? Может, обирает их? Нет. Так в чем же дело?» С какими-то позывами мой братец очень хорошо умел справляться. Против других был беспомощен совершенно.
– Против каких, например?
– Ну, например, позыв к борьбе, к драке. Решить, когда драться надо, а когда нет, он не мог, хоть разбейся. В драку лез беспрестанно. И ему приходилось драться на всех фронтах, все время, со всеми и вся. В ту историческую эпоху полным-полно было таких, как Айра, сердитых еврейских правдоискателей. Всю Америку наводнили и все дрались – то за одно, то за другое. В этом смысле хорошо было быть евреем в Америке – можно было быть злым, сердитым, агрессивно насаждать свои убеждения и не оставлять оскорбления без ответа. Вовсе не обязательно было кланяться и пятиться. Или держать фигу в кармане. Быть американцем на свой собственный манер стало не так уж сложно. Выходи вперед и спорь, доказывай свое. В этом одно из величайших преимуществ, которые дала евреям Америка – дала им свободу гнева. Особенно это касается нашего поколения – моего и Айры. И особенно после войны. Америка, в которую мы возвратились, оказалась местом, где можно злиться сколько влезет – тем более что губернаторов-евреев еще не было. А в результате Голливуд был полон сердитых евреев. Вся швейная промышленность. Адвокатура; сердитые евреи заполонили суды. Да всё заполонили. Пекарни и булочные. Стадионы. Вся Коммунистическая партия – это были сплошь сердитые евреи, очень наглые и воинственные. Эти могли и в зубы дать, если что. Америка была раем для злющих евреев. Конечно, робкие евреи по-прежнему никуда не девались, но кто не хотел быть в их числе, тому было и не обязательно.
Вот, взять хотя бы профсоюз. Думаешь, я в профсоюзе школьных учителей состоял? Как бы не так: это был профсоюз злющих евреев. Объединились, организовались, все честь по чести. Знаешь, какой у них девиз был? Ты злой? – a мы еще злее! Ты бы вот взял да написал об этом. Дарю название: «Сердитые евреи в период после Второй мировой войне». Вежливые евреи существовали тоже – еврей, не к месту хихикающий, еврей, всех без разбору возлюбивший, еврей, вечно растроганный, еврей, боготворящий маму с папой, еврей, на все готовый ради одаренных деток, еврей, сыплющий каламбурами и анекдотами, – ну, кто там у нас еще остался? – а, ну конечно: еврей, который – ах, слушает Ицхака Перлмана и плачет… но, думаю, не о них будет твоя следующая книга.
Эта классификация вызвала у меня неудержимый хохот, к которому Марри тоже присоединился.
Однако очень быстро его смех перешел в кашель и утих, после чего он сказал:
– Все ж таки лучше бы мне не веселиться так бурно. Девяносто лет как-никак. О чем, бишь, я?
– Вы рассказывали про Памелу Соломон.
– Ах да, – посерьезнел Марри. – Она потом на своей флейте в Кливлендском симфоническом оркестре играла. Я это знаю, потому что, когда в шестидесятых – или это в семидесятых было? – не важно, в общем, когда тот самолет разбился, на борту было человек десять музыкантов из Кливлендского симфонического, и в списке погибших значилась Памела Соломон. Она была очень талантливой, это бесспорно. Когда впервые попала в Америку, увлеклась богемой. Происходила из правильной, до одури нормальной лондонской еврейской семьи – папа-врач и уж такой англичанин, что самим англичанам не снилось. Всей этой чинности и благопристойности Памела не вынесла и уехала в Америку. Училась в Джульярде и после чопорной Англии от свободы впала в эйфорию; встретила и подружилась с безудержной, необузданной Сильфидой – ну как же, ведь она такая искушенная, прямая до цинизма, по-американски дерзкая… Да тут еще роскошный дом Сильфиды, мама-кинозвезда. В Америке Памела жила одна, без родителей, так что она совсем не прочь была пригреться под крылышком у Эвы Фрейм. Живя всего в нескольких кварталах, она, тем не менее, навещая Сильфиду, частенько с нею вместе ужинала и оставалась ночевать. Утром бродила по кухне в ночнушке, варила кофе, жарила тосты и вела себя при этом так, будто либо у нее сиськи-письки напрочь отсутствуют, либо соответствующего довеска нет у Айры.
И Эва на все это покупается – видимо, принимает юную прелестную Памелу не то и впрямь за древнееврейскую принцессу, не то за египетскую мумию. Ее британский акцент заслоняет семитскую стигму, и в целом Эва очень довольна, что у Сильфиды появилась такая талантливая, такая благовоспитанная подружка – собственно говоря, она довольна, что у Сильфиды хоте какал-то подружка появилась, – в общем, она так рада, так довольна, что совершенно упускает из виду смысл и возможные последствия того, что Памела бродит по коридорам и лестницам, едва прикрыв зад девчоночьей ночнушкой.
Однажды вечером Эва с Сильфидой ушли на концерт, а Памела осталась, и получилось, что в доме только она и Айра. Впервые оказавшись наедине, они сидели в гостиной, и Айра спросил Памелу о ее семье. Это он со всеми такой пробный ход делал. Е-2 – Е-4. Памела с очаровательным чувством юмора поведала ему о своих правильных предках и нестерпимо скучной жизни в школе. Он спросил о работе в «Радио-сити». Она была третьей флейтой-пикколо, и, кстати, именно через нее Сильфида получила там работу, пусть на подхвате. Девчонки постоянно болтали между собою об оркестре – о тамошних интригах, о глупости дирижера, и что фрак на нем как на корове седло, и нестриженый он ходит, а уж что руками и палочкой делает, так это вообще ни уму ни сердцу. Обычная детская чушь.
Айре она в тот вечер сказала: «Первый скрипач мне глазки строит, прямо проходу не дает. Уже и не знаю, куда деваться». – «А сколько в оркестре женщин?» – «Четыре». – «А всего народу?» – «Семьдесят четыре». – «И сколько же мужчин к вам пристают? Семьдесят?» – «М-да, приблизительно, – сказала она и рассмеялась. А отсмеявшись, пояснила: – Ну, в общем-то, не всем хватает храбрости. Но те, кому хватает, – всенепременно». – «И с чем они подъезжают, что говорят?» – «Ай, да ну: «Какое прелестное на вас сегодня платье!» Или: «Вы так чудно на всех репетициях выглядите!» Или: «У меня на следующей неделе концерт, и как раз не хватает флейтистки». Всякую такую чушь». – «И как вы с ними справляетесь?» – «Ну, я могу за себя постоять». – «А молодой человек у вас какой-то есть?» В ответ Памела рассказала ему о том, что вот уже в течение двух лет у нее роман с гобоистом – опорой и надеждой группы деревянных духовых. «Он холостой?» – спрашивает Айра. «Нет, у него семья». – «А вас не беспокоит то, что он женат?» А Памела ему в ответ: «Меня в жизни формальности мало волнуют». – «А как насчет его жены?» – «А я с ней не знакома. Даже не встречала ее никогда. И встречаться с нею не собираюсь. Меня она совершенно ни с какого боку не интересует. То, что между нами происходит, ни к жене его, ни к детям ни малейшего отношения не имеет. Он любит свою жену и любит детей». – «А к чему это имеет отношение?» – «К нашему наслаждению друг другом. Я делаю, что хочу, ради собственного удовольствия. И не говорите мне, будто вы до сих пор еще верите в святость брака. Думаете, если принесли клятву, так уже и всё – друг другу будете верны навеки?». – «Да, – сказал он ей, – я в это верю». – «И что же, вы никогда?…» – «Нет, никогда». – «Ни разу Эве не изменяли?» – «Ни разу». – «И собираетесь хранить ей верность весь остаток жизни?» – «Ну, это зависит…» – «От чего?» – «От вас», – говорит Айра. Памела хохочет. Оба хохочут. «То есть это зависит, – говорит она, – от того, сумею ли я вас убедить, что в этом нет ничего страшного? Что вы свободны и в этом тоже? Что вы не буржуазный собственник своей жены, а она не буржуазная собственница своего мужа?» – «Да. Попробуйте меня убедить». – «Ну неужели вы действительно такой безнадежно типичный американец, по рукам и ногам связанный моралью американского среднего класса?» – «Да, вот именно такой – безнадежно типичный, по рукам и ногам связанный. А вы какая?» – «Я? Я музыкант». – «Что это значит?» – «У меня есть партитура, и я по ней играю. Играю так, как указано. Я вообще люблю играть».
Ну, для начала Айра решил, что это может быть ловушкой, которую расставила ему Сильфида, так что в тот первый вечер, когда Памела кончила выпендриваться и пошла наверх ложиться спать, он лишь взял ее за руку и сказал: «А вы, оказывается, не ребенок, надо же! А я все принимал вас за ребенка». – «Я на год старше Сильфиды, – отозвалась она. – Мне двадцать четыре. Я эмигрантка. И возвращаться в ту идиотскую страну с ее первобытной, пещерной эмоциональной жизнью не собираюсь. Мне нравится в Америке. Здесь я свободна от всех этих табу – ах-ах-ах! нельзя выставлять напоказ свои чувства! – вот уж дерьмо собачье! Вы представить себе не можете, каково там жить. А здесь я живу полной жизнью. Здесь у меня своя квартира в Гринич-виллидже. Здесь я тяжко тружусь и сама прокладываю себе дорогу в этом мире. У меня шесть концертов в день, шесть дней в неделю. Никакой я не ребенок. Нет, Железный Рин, никоим образом».
Примерно такая между ними разыгралась сценка. Что тут распалило Айру – ясно и понятно. Она юна, свежа, игрива и наивна – впрочем, не так уж и наивна, хитрости ей было не занимать. В большое плавание вышла, Америку открывать. И он пришел в восторг от того, как это дитя верхушки среднего класса живет, презрев буржуазные условности. От ее жалкой квартирки без лифта. От того, что она приехала в Америку одна. От той ловкости, с которой она примеряет все новые и новые амплуа. Для Эвы изображает милую маленькую девчушку, с Сильфидой подружка и наперсница, в «Радио-сити» флейтистка, музыкант-профессионал, а с ним держится так, словно в Англии ее воспитывали фабианцы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
А насчет Фридмана – тут удивляться нечему. Малоприятный тип, но Фридман, в отличие от Дорис, не был женщиной. Он был мужчина, и мужчина богатый; он мог предоставить ей защиту от всего, что Эву угнетало так же, если не сильнее, чем то, что она еврейка. Она вручила ему управление своими финансами. Он должен был сделать ее богатой.
У Фридмана, между прочим, был огромный нос. Казалось бы, Эва должна бежать от него без оглядки: маленький еврейский спекулянт недвижимостью – темнолицый, с огромным носом и кривыми ногами в башмаках на толстенной подошве. Он и говорил-то с акцентом! Из тех огненно-рыжих мелко кудреватых польских евреев, которые так и не избавились от славянского акцента и грубой иммигрантской напористости в поведении. Такой весь крепко сбитый, жадный до жизни бонвиван с огромным животом и еще большим (по слухам) членом, который у него едва, говорят, в штаны влезал. Фридман, видишь ли, стал ее реакцией на Пеннингтона, как Пеннингтон был реакцией на Мюллера: закидон в одну сторону повлек за собой закидон в другую, противоположную. Третьим мужем становится Шейлок. Почему бы и нет? К концу двадцатых с немым кино было практически покончено, и, несмотря на поставленную речь (а может, как раз из-за нее – слишком она у Эвы была старомодно-театральна), в звуковом кино она никогда не работала, а на дворе уже тридцать восьмой, она в ужасе, что лишилась профессии, и что теперь, куда? – да ясное дело, к еврею; а что ей от еврея надо? – то, что и всем: деньги, бизнес и разнузданный секс. Не исключаю, что на время он сексуально ее реанимировал. Такой симбиоз бывает, тут ничего сложного. Тоже своего рода сделка. В результате которой ее ободрали как липку.
Тут надо вспомнить Шейлока, а еще «Ричарда III». Кажется, леди Анна на миллион миль убежит от Ричарда, герцога Глостера. Он негодяй, чудовище, он ее мужа убил. Она плюет ему в лицо. «Зачем же ты плюешь?» – говорит он. Она, в ответ: «Хотела б я смертельным плюнуть ядом!» И тут же, как мы узнаем, он принимается за нею волочиться, и что? – побеждает! «Она моя, – говорит Ричард, – хоть скоро мне наскучит». Вот тебе эротическая власть негодяя.
Эва не имела ни малейшего представления, как противостоять, как сопротивляться, она совершенно не умела вести себя в споре или при несогласии. Но ведь каждый божий день каждому приходится против чего-то возражать, чему-то противиться. Не обязательно быть таким вот Айрой, но как-то утверждать себя приходится каждый день. А у Эвы при любом конфликте, который она всякий раз воспринимает как личное оскорбление, включается этакая сирена, вроде воздушной тревоги, и здравый смысл оказывается совершенно заглушён. В секунду она взрывается, кипит гневом и яростью, а в следующий момент уже капитулирует, оседает. Внешне такая гладкая, мягкая и утонченная женщина, на самом деле она совершенно сбита с толку, отравлена и обозлена жизнью, дочерью, самой собой, шаткостью своего положения, тотальной неуверенностью в будущем: что будет завтра – нет, через минуту… И тут на нее западает Айра.
В женщинах разбиравшийся как слепой котенок, точно как и в политике, он, тем не менее, очертя голову бросался и в политику, и в любовь. И во всем рвение такое, что примись Богу молиться – лоб расшибет. Почему Эва? Зачем ему Эва? Больше всего на свете он хочет быть достойным Ленина, Сталина и Джонни О'Дея, значит – конечно, надо спутаться с Эвой Фрейм. Всем сердцем с угнетенными, на всякое угнетение реагирует всегда бурно и всегда неправильно. Если бы я ему не был братом, вообще не знаю, как мог бы я воспринимать его всерьез. Впрочем, братья, видимо, для того и существуют – подобных чудаков принимать такими, как они есть.
– А эта, как ее… ах да, Памела, – легко справившись с таким ничтожным препятствием, как возраст мозга, вспомнил Марри. – У Сильфиды не было подружки лучше, чем девушка по имени Памела – ну та, приезжая из Англии. Которая на флейте еще играла. Я сам с ней не встречался никогда. Только по рассказам представляю. Видел, правда, однажды на фотографии…
– Я с ней встречался, – сказал я. – Знал ее.
– И как она? Ничего?
– Да мне-то было пятнадцать. Мнилось: вот-вот со мной произойдет нечто неслыханное. От этого каждая девушка казалась красавицей.
– Айра тоже говорил, что она была красавица.
– А Эва Фрейм назвала ее древнееврейской принцессой, – сказал я. – Она так назвала ее в тот вечер, что я с Памелой познакомился.
– Ну, Эва-то – конечно. Ее хлебом не корми, дай все романтизировать, флером окутать. Преувеличение уничтожает дефекты, крапинки, а порой и пятна покрупнее. Естественно: если еврейка приходит в дом Эвы Фрейм и хочет, чтобы ее там приняли любезно, лучше ей быть древнееврейской принцессой! И вот с этой древнееврейской барышней Айра немного того – гульнул.
– Да ну?
– О! Он в эту Памелу влюбился и уговаривал с ним сбежать. На ее выходные увозил с собой в Джерси. На Манхэттене у нее была своя квартирка – в районе Маленькой Италии, в десяти минутах ходьбы от Западной Одиннадцатой, но там Айре показываться было опасно. Парня такого роста издалека видать, к тому же он в те дни изображал Линкольна по всему городу, школьникам вход бесплатный и так далее, так что в Гринич-виллидже многие знали его в лицо. На улицах он вечно заговаривал с людьми, выспрашивал у них, чем они занимаются, как зарабатывают на жизнь, и объяснял, что система их беззастенчиво эксплуатирует. Так что по понедельникам он увозил девушку к себе в Цинк-таун. Там они проводили день, и он во весь опор гнал машину назад, чтобы успеть домой к обеду.
– А Эва что же – не знала?
– Нет. Даже не догадывалась.
– А я, признаться, по малости лет вообще не мог себе такое представить, – искренне удивился я. – Никогда не считал Айру бабником. Как-то это не вяжется с сюртуком Линкольна. Кроме того, первоначальный образ Айры так у меня устоялся, что даже сейчас мне не верится.
Марри улыбнулся и говорит:
– Слушай, по-моему, все твои книги как раз про то, что внутри у человека много такого, во что не верится. И своим – как это говорят? – творчеством ты учишь нас, что в человеке запросто возможно все. Бабник? – ну, это я не знаю, но женщины у него были, куда же без женщин. На него очень давила совесть – в общественно-политическом ее понимании, – но и половые гормоны тоже давили изрядно. Такой вот коммунист, с большой совестью и большим торчащим дрыном.
Когда я от его баб начинал уже лезть на стенку, Дорис его защищала. По той жизни, какую она вела, можно было бы ожидать, что она первая его осудит. Но она как-то так по-родственному понимала его, смотрела сквозь пальцы. На его выступления по части женщин она смотрела на удивление терпимо. Дорис была не так проста, как казалась. Во всяком случае не так проста, как это думала Эва Фрейм. Да и сама была не святая. Эвина злобность к Дорис во многом объяснялась снисходительностью, с которой Дорис смотрела на Айрины художества. А при чем тут Дорис-то? Ну изменяет он этой своей примадонне – ей-то что? «Он мужчина, а мужчин всегда тянет к женщинам. Да и женщины к нему липнут. И что тут такого уж плохого? – говорила Дорис. – Это заложено в природе человека. Он что, этих женщин убивает, что ли? Может, обирает их? Нет. Так в чем же дело?» С какими-то позывами мой братец очень хорошо умел справляться. Против других был беспомощен совершенно.
– Против каких, например?
– Ну, например, позыв к борьбе, к драке. Решить, когда драться надо, а когда нет, он не мог, хоть разбейся. В драку лез беспрестанно. И ему приходилось драться на всех фронтах, все время, со всеми и вся. В ту историческую эпоху полным-полно было таких, как Айра, сердитых еврейских правдоискателей. Всю Америку наводнили и все дрались – то за одно, то за другое. В этом смысле хорошо было быть евреем в Америке – можно было быть злым, сердитым, агрессивно насаждать свои убеждения и не оставлять оскорбления без ответа. Вовсе не обязательно было кланяться и пятиться. Или держать фигу в кармане. Быть американцем на свой собственный манер стало не так уж сложно. Выходи вперед и спорь, доказывай свое. В этом одно из величайших преимуществ, которые дала евреям Америка – дала им свободу гнева. Особенно это касается нашего поколения – моего и Айры. И особенно после войны. Америка, в которую мы возвратились, оказалась местом, где можно злиться сколько влезет – тем более что губернаторов-евреев еще не было. А в результате Голливуд был полон сердитых евреев. Вся швейная промышленность. Адвокатура; сердитые евреи заполонили суды. Да всё заполонили. Пекарни и булочные. Стадионы. Вся Коммунистическая партия – это были сплошь сердитые евреи, очень наглые и воинственные. Эти могли и в зубы дать, если что. Америка была раем для злющих евреев. Конечно, робкие евреи по-прежнему никуда не девались, но кто не хотел быть в их числе, тому было и не обязательно.
Вот, взять хотя бы профсоюз. Думаешь, я в профсоюзе школьных учителей состоял? Как бы не так: это был профсоюз злющих евреев. Объединились, организовались, все честь по чести. Знаешь, какой у них девиз был? Ты злой? – a мы еще злее! Ты бы вот взял да написал об этом. Дарю название: «Сердитые евреи в период после Второй мировой войне». Вежливые евреи существовали тоже – еврей, не к месту хихикающий, еврей, всех без разбору возлюбивший, еврей, вечно растроганный, еврей, боготворящий маму с папой, еврей, на все готовый ради одаренных деток, еврей, сыплющий каламбурами и анекдотами, – ну, кто там у нас еще остался? – а, ну конечно: еврей, который – ах, слушает Ицхака Перлмана и плачет… но, думаю, не о них будет твоя следующая книга.
Эта классификация вызвала у меня неудержимый хохот, к которому Марри тоже присоединился.
Однако очень быстро его смех перешел в кашель и утих, после чего он сказал:
– Все ж таки лучше бы мне не веселиться так бурно. Девяносто лет как-никак. О чем, бишь, я?
– Вы рассказывали про Памелу Соломон.
– Ах да, – посерьезнел Марри. – Она потом на своей флейте в Кливлендском симфоническом оркестре играла. Я это знаю, потому что, когда в шестидесятых – или это в семидесятых было? – не важно, в общем, когда тот самолет разбился, на борту было человек десять музыкантов из Кливлендского симфонического, и в списке погибших значилась Памела Соломон. Она была очень талантливой, это бесспорно. Когда впервые попала в Америку, увлеклась богемой. Происходила из правильной, до одури нормальной лондонской еврейской семьи – папа-врач и уж такой англичанин, что самим англичанам не снилось. Всей этой чинности и благопристойности Памела не вынесла и уехала в Америку. Училась в Джульярде и после чопорной Англии от свободы впала в эйфорию; встретила и подружилась с безудержной, необузданной Сильфидой – ну как же, ведь она такая искушенная, прямая до цинизма, по-американски дерзкая… Да тут еще роскошный дом Сильфиды, мама-кинозвезда. В Америке Памела жила одна, без родителей, так что она совсем не прочь была пригреться под крылышком у Эвы Фрейм. Живя всего в нескольких кварталах, она, тем не менее, навещая Сильфиду, частенько с нею вместе ужинала и оставалась ночевать. Утром бродила по кухне в ночнушке, варила кофе, жарила тосты и вела себя при этом так, будто либо у нее сиськи-письки напрочь отсутствуют, либо соответствующего довеска нет у Айры.
И Эва на все это покупается – видимо, принимает юную прелестную Памелу не то и впрямь за древнееврейскую принцессу, не то за египетскую мумию. Ее британский акцент заслоняет семитскую стигму, и в целом Эва очень довольна, что у Сильфиды появилась такая талантливая, такая благовоспитанная подружка – собственно говоря, она довольна, что у Сильфиды хоте какал-то подружка появилась, – в общем, она так рада, так довольна, что совершенно упускает из виду смысл и возможные последствия того, что Памела бродит по коридорам и лестницам, едва прикрыв зад девчоночьей ночнушкой.
Однажды вечером Эва с Сильфидой ушли на концерт, а Памела осталась, и получилось, что в доме только она и Айра. Впервые оказавшись наедине, они сидели в гостиной, и Айра спросил Памелу о ее семье. Это он со всеми такой пробный ход делал. Е-2 – Е-4. Памела с очаровательным чувством юмора поведала ему о своих правильных предках и нестерпимо скучной жизни в школе. Он спросил о работе в «Радио-сити». Она была третьей флейтой-пикколо, и, кстати, именно через нее Сильфида получила там работу, пусть на подхвате. Девчонки постоянно болтали между собою об оркестре – о тамошних интригах, о глупости дирижера, и что фрак на нем как на корове седло, и нестриженый он ходит, а уж что руками и палочкой делает, так это вообще ни уму ни сердцу. Обычная детская чушь.
Айре она в тот вечер сказала: «Первый скрипач мне глазки строит, прямо проходу не дает. Уже и не знаю, куда деваться». – «А сколько в оркестре женщин?» – «Четыре». – «А всего народу?» – «Семьдесят четыре». – «И сколько же мужчин к вам пристают? Семьдесят?» – «М-да, приблизительно, – сказала она и рассмеялась. А отсмеявшись, пояснила: – Ну, в общем-то, не всем хватает храбрости. Но те, кому хватает, – всенепременно». – «И с чем они подъезжают, что говорят?» – «Ай, да ну: «Какое прелестное на вас сегодня платье!» Или: «Вы так чудно на всех репетициях выглядите!» Или: «У меня на следующей неделе концерт, и как раз не хватает флейтистки». Всякую такую чушь». – «И как вы с ними справляетесь?» – «Ну, я могу за себя постоять». – «А молодой человек у вас какой-то есть?» В ответ Памела рассказала ему о том, что вот уже в течение двух лет у нее роман с гобоистом – опорой и надеждой группы деревянных духовых. «Он холостой?» – спрашивает Айра. «Нет, у него семья». – «А вас не беспокоит то, что он женат?» А Памела ему в ответ: «Меня в жизни формальности мало волнуют». – «А как насчет его жены?» – «А я с ней не знакома. Даже не встречала ее никогда. И встречаться с нею не собираюсь. Меня она совершенно ни с какого боку не интересует. То, что между нами происходит, ни к жене его, ни к детям ни малейшего отношения не имеет. Он любит свою жену и любит детей». – «А к чему это имеет отношение?» – «К нашему наслаждению друг другом. Я делаю, что хочу, ради собственного удовольствия. И не говорите мне, будто вы до сих пор еще верите в святость брака. Думаете, если принесли клятву, так уже и всё – друг другу будете верны навеки?». – «Да, – сказал он ей, – я в это верю». – «И что же, вы никогда?…» – «Нет, никогда». – «Ни разу Эве не изменяли?» – «Ни разу». – «И собираетесь хранить ей верность весь остаток жизни?» – «Ну, это зависит…» – «От чего?» – «От вас», – говорит Айра. Памела хохочет. Оба хохочут. «То есть это зависит, – говорит она, – от того, сумею ли я вас убедить, что в этом нет ничего страшного? Что вы свободны и в этом тоже? Что вы не буржуазный собственник своей жены, а она не буржуазная собственница своего мужа?» – «Да. Попробуйте меня убедить». – «Ну неужели вы действительно такой безнадежно типичный американец, по рукам и ногам связанный моралью американского среднего класса?» – «Да, вот именно такой – безнадежно типичный, по рукам и ногам связанный. А вы какая?» – «Я? Я музыкант». – «Что это значит?» – «У меня есть партитура, и я по ней играю. Играю так, как указано. Я вообще люблю играть».
Ну, для начала Айра решил, что это может быть ловушкой, которую расставила ему Сильфида, так что в тот первый вечер, когда Памела кончила выпендриваться и пошла наверх ложиться спать, он лишь взял ее за руку и сказал: «А вы, оказывается, не ребенок, надо же! А я все принимал вас за ребенка». – «Я на год старше Сильфиды, – отозвалась она. – Мне двадцать четыре. Я эмигрантка. И возвращаться в ту идиотскую страну с ее первобытной, пещерной эмоциональной жизнью не собираюсь. Мне нравится в Америке. Здесь я свободна от всех этих табу – ах-ах-ах! нельзя выставлять напоказ свои чувства! – вот уж дерьмо собачье! Вы представить себе не можете, каково там жить. А здесь я живу полной жизнью. Здесь у меня своя квартира в Гринич-виллидже. Здесь я тяжко тружусь и сама прокладываю себе дорогу в этом мире. У меня шесть концертов в день, шесть дней в неделю. Никакой я не ребенок. Нет, Железный Рин, никоим образом».
Примерно такая между ними разыгралась сценка. Что тут распалило Айру – ясно и понятно. Она юна, свежа, игрива и наивна – впрочем, не так уж и наивна, хитрости ей было не занимать. В большое плавание вышла, Америку открывать. И он пришел в восторг от того, как это дитя верхушки среднего класса живет, презрев буржуазные условности. От ее жалкой квартирки без лифта. От того, что она приехала в Америку одна. От той ловкости, с которой она примеряет все новые и новые амплуа. Для Эвы изображает милую маленькую девчушку, с Сильфидой подружка и наперсница, в «Радио-сити» флейтистка, музыкант-профессионал, а с ним держится так, словно в Англии ее воспитывали фабианцы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45