А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Это в том, где она в этакой шляпке?
– Ах, никому в мире так не идут шляпки, как этой женщине, – качает головой миссис Унтерберг. – Наденьте на Эву Фрейм кругленький беретик, шляпку с букетиком, как для званого обеда, да пусть хоть из соломенной плетенки или с огромными полями и вуалью – наденьте на нее что угодно, тирольскую с пером, накрутите ей белый шелковый тюрбан, заставьте капюшон поднять – такой мохнатый, с мехом, – все равно будет одно слово прелесть, и хоть ты тресни!
– На одной фотографии на ней был – ах, никогда не забуду, – закатив глаза, вспоминает миссис Свирски, – такой вышитый золотом белый костюм и белая горностаевая муфточка. Такого изящества я за всю жизнь не видывала. А еще одна пьеса была – ну, девочки, мы же вместе ее смотрели, как она называлась? Там на ней было бордовое шерстяное платье, и сверху такое пышненькое, и снизу, и с очаровательной вышивкой – все завитушки, завитушки…
– Ну конечно! И такая же шляпка с вуалью. Бургундский бордовый фетр, – уточняет миссис Унтерберг. – И вуалька мятая. Она, конечно, гофрированная, но называется «мятая».
– А помните ее в оборочках – тоже какая-то была пьеса, но другая, – вступает миссис Свирски. – Никто так не носит оборочки, как она. Белые двойные кружевные оборочки на черном платье для коктейлей!
– Только вот что за имя – Сильфида? – вновь вопрошает миссис Шессель. – Сильфида. Это откуда ж такое взялось?
– Это Натан знает. Натана надо спросить, – озирается миссис Свирски. – А Натан-то здесь, нет?
– Он уроками занят, – объясняет мать.
– Спроси его. Что за имя такое – Сильфида.
– Я потом его спрошу, – хмурится мать.
Она понимала: спрашивать не следует – при том, что втайне я с тех самых пор, как вошел внутрь заколдованного круга, просто разрывался от желания рассказывать о том, что там видел, всем и каждому. Что они носят? Что едят? О чем говорят за едой? Как оно там вообще? То есть просто: обалдеть!
Тот вторник, когда я впервые встретил Айру (во дворе, перед домом мистера Рингольда), пришелся на 12 октября 1948 года. Если бы только что, вчера, в понедельник, не закончилась Всемирная серия, я, может быть, из робости или из уважения к тайне частной жизни учителя промчался бы со свистом мимо дома, где они с братом снимали эти навесы, и, не махнув даже рукой, без всяких «здрасьте-до свидания» свернул бы за угол налево на Осборн-террас. Однако случилось так, что за день до того «Индейцы» победили «Бравых бостонцев» в финальной игре серии, а за этой игрой я следил, слушая радио у мистера Рингольда в учительской. Утром он принес с собой приемник и пригласил тех, у кого дома еще не было телевизора (то есть подавляющее большинство ребят), перейти после школы из кабинета литературы, где он вел последний, восьмой урок, в тесную учительскую отделения языка и литературы, чтобы по радио послушать репортаж об игре, которая уже вовсю разворачивалась на поле «Бравых бостонцев».
Так что с моей стороны было бы просто неучтиво, если бы я не затормозил и не обратился к нему: «Мистер Рингольд, спасибо за вчерашнее!» Вежливость требовала, чтобы я кивнул и улыбнулся также и великану, стоящему во дворе. А затем с пересохшим ртом одеревенело встал бы и с поклоном представился. После чего он совершенно сбил меня с толку, сказав: «А! Как дела, старик?», и я вдруг понес форменную ахинею, принявшись в ответ рассказывать, что в тот день, когда он выступал у нас в конференц-зале, я был одним из тех мальчишек, которые выли и улюлюкали, когда Стивен А. Дуглас в лицо Линкольну объявлял: «Я против того, чтобы неграм предоставлять гражданство в какой бы то ни было форме. (Ухухуу!) Я полагаю, это государство создано на базе белой расы. (Ухухуу!) Убежден, что оно создано белыми (Ухухуу!), на благо белых (Ухухуу!) и ради их потомков. (Ухухуу!) Считаю, что предоставлять гражданство следует только белым людям… Гражданством не следует жаловать негров, индейцев и представителей других неполноценных рас. (Ухухуу! Ухухуу! Ухухуу!)»
Что-то, коренящееся глубже, нежели просто вежливость (амбиции? желание, чтобы восхитились моей высокой убежденностью?), побудило меня перебороть смущение и рассказать ему – то есть всей воплощаемой им троице: во-первых, его персонажу – патриоту-мученику Аврааму Линкольну, во-вторых, отважному рыцарю радиоволн Железному Рину и, в-третьих, когда-то знаменитому на весь Первый околоток Ньюарка, но потом исправившемуся хулигану Айре Рингольду, – что это именно я был заводилой тех ребят, что устроили улюлюканье.
Мистер Рингольд, мокрый от пота, в одних защитного цвета штанах и мокасинах спустился из своей квартиры на втором этаже в подъезд дома. Сразу за ним спустилась его жена; прежде чем вновь уйти к себе наверх, она выставила на кирпичное крыльцо поднос с графином охлажденной воды и тремя стаканами. Вот так и вышло – до одури жарким осенним днем в четыре пополудни 12 октября 1948 года начался самый удивительный вечер за всю мою юность; я завалил велосипед набок и сел у своего учителя на крылечке рядом с мужем Эвы Фрейм Железным Рином из «Свободных и смелых», и мы запросто болтали о Всемирной серии, за время которой Боб Феллер – невероятно! – профукал два гейма, а Ларри Доуби, первый за всю историю Американской лиги чернокожий игрок, которым мы все восхищались (хотя и не так, конечно, как Джеки Робинсоном), взял семь из двадцати двух.
Потом говорили о боксе: как Джо Луис нокаутировал Джерси Джо Уолкотга, хотя Уолкотт его здорово опережал по очкам; как прямо здесь, у нас в Ньюарке, в июне Тони Зейл вновь отобрал титул чемпиона в среднем весе у Роки Грациано, сокрушив его ударом левой, а потом проиграл французишке Марселю Сердану – но это уже там, в Джерси-Сити, пару недель назад, в сентябре… Потом, с минуту поговорив со мной о Тони Зейле, Железный Рин переключился на Уинстона Черчилля и речь, произнесенную им несколько дней назад, от которой Железного Рина до сих пор трясло: в ней британский премьер советовал Соединенным Штатам не уничтожать свой запас атомных бомб, потому что атомная бомба – это, дескать, единственное, что удерживает Советский Союз от того, чтобы поработить весь мир. Он говорил об Уинстоне Черчилле так же, как о Марселе Сердане или Лео Дьюрочере. Величал Черчилля реакционным ублюдком и поджигателем войны с той же неколебимой уверенностью, как Дьюрочера обзывал болтуном, а Сердана – болваном. Рассуждал о Черчилле так, словно тот заведовал бензозаправкой на Лайонс-авеню. Мои родители говорили о Черчилле в несколько другом тоне. Так говорить у нас было принято, скорее, о Гитлере. Как и его брат, в своих речах Айра не соблюдал тех невидимых рамок, что определяются общепринятыми табу. Все у него мешалось в одну кашу: спорт, политика, литература, обо всем судил дерзко и задиристо, привлекал себе на помощь неизвестно откуда взявшиеся цитаты и тут же продолжал спор с позиции отвлеченной морали и высоких идеалов… Что-то в этом было поразительно захватывающее и бодрящее, перед тобой раскрывался некий новый, опасный мир – требовательный, прямодушный, напористый, свободный от пустопорожней вежливости. И свободный от школы. Железный Рин был не просто радиозвездой. Это был человек извне, не имеющий отношения к пространству классной комнаты и не боящийся говорить что вздумается.
А я как раз только что прочитал про такого – про Тома Пейна, человека, который не боялся говорить что вздумается, и книга о нем, исторический роман Говарда Фаста «Гражданин Том Пейн», как раз лежала среди других в багажной корзинке моего велосипеда – я вез ее возвращать в библиотеку. Пока Айра разоблачал передо мною Черчилля, мистер Рингольд подошел к книжкам, которые, выпав из корзины, рассыпались у крыльца по мостовой, и оглядывал их корешки. Половина книжек была про бейсбол, все одного автора – Джона Р. Тьюниса, а другая половина – по истории Америки, эти все Говарда Фаста. Мои политические взгляды (как и вообще мое представление о человечестве) развивались по двум параллельным линиям – одна нарисовалась под влиянием книжек о чемпионах бейсбола, которым трудно давались победы, и они прокладывали к ним дорогу вопреки напастям, унижениям и неудачам, а другую прочертили романы о героях-американцах, которые боролись против тирании и несправедливости, воюя за свободу для Америки и всего человечества. Героизм и страдание. Я на этом собаку съел. «Гражданин Том Пейн» был не столько романом в общепринятом смысле, замешанным на интриге, сюжете и т. д., а, скорее, нагромождением условно между собою сцепленных помпезных сцен и высказываний, призванных удостоверить тот факт, что трудно быть серым мужланом, если у тебя голова все-таки что-то варит, а в груди сердце, полное высочайших социальных идеалов, – ну, то есть трудно быть одновременно и писателем, и революционером. «Никто в мире не вызывал к себе такую ненависть, но и такую любовь, если уж находились те, кто любил его». «Это был ум, который сжег себя так, как немногие в истории человечества». «На своей шкуре он чувствовал плеть, которой прошлись по спине народной массы». «Уже тогда его мысли были куда ближе к чаяниям простого рабочего, чем когда-либо могли сделаться идеи Джефферсона». Таким Фаст изображал Пейна – свирепым маньяком раз и навсегда избранной цели, до смешного воинственным нелюдимым брюзгой, то есть фигурой эпической и чуть ли не фольклорной: оборванный, грязный, в нищенском рубище, этот ожесточенный, все поливающий сарказмом человек с мушкетом одиноко слонялся, согласно Фасту, по раздираемым беззаконием улицам воюющей Филадельфии, время от времени напиваясь и то и дело посещая бордели, а по пятам за ним следовали наемные убийцы. Друзей у него не было, все делал сам. «Моя единственная подруга – революция!» Ко времени, когда я дочитал эту книгу, у меня уже не было сомнения, что другой дороги, кроме дороги Пейна, для мужчины нет – так надо жить и так умирать, если негасимое чувство свободы в тебе требует добиваться переустройства общества, не давая спуску ни порфироносным правителям, ни грубой толпе.
Он все делал сам, один. Ничто в Пейне не привлекало так, как это, при том что Фаст довольно равнодушно обрисовывал эту его изоляцию, порожденную как вызывающим стремлением к независимости, так и бедами в личной жизни. Что ж, Пейн и последние свои дни провел так же – один, сам по себе, сделавшись старым, больным и нищим изгоем; одинокого и всеми брошенного, более всего его ненавидели за последнее из им написанного – за его духовное завещание «Век разума»: «Я не доверяю ни доктрине, которую проповедует религия евреев, ни символу веры Римской католической церкви, ни православным догматам; не верю я ни туркам, ни протестантам и ни одной известной мне церкви». Читая про него, я чувствовал, как становлюсь дерзким и злым, а главное, свободным, готовым драться за свои убеждения.
Книга «Гражданин Том Пейн» как раз и оказалась в руках мистера Рингольда, именно ее он извлек из опрокинутой велосипедной корзинки и принес туда, где мы сидели.
– Читал? – кивнув на нее, спросил он брата.
Железный Рин взял мою библиотечную книжку в огромные эйб-линкольновские ладони и начал перелистывать страницы.
– Н-нет. Никогда не читал Фаста, – проговорил он. – А надо бы. Удивительный человек. Большого мужества. С самого начала был Уоллесом. Когда читаю «Уоркер», каждый раз проглядываю его колонку, но для романов у меня уже времени нет. Когда служил в Иране, бывало, почитывал – Стейнбека, Эптона Синклера, Джека Лондона, Колдуэлла…
– Если соберешься почитать Фаста, именно эту книгу и бери, здесь он в зените, – сказал мистер Рингольд. – Верно я говорю, Натан?
– Потрясающая книга, – отозвался я.
– А ты читал когда-нибудь «Здравый смысл»? – спросил меня Железный Рин. – Самого-то Пейна книги читал?
– Нет, – ответил я.
– Так прочитай, – распорядился Железный Рин, все еще листая страницы моей книги.
– Говард Фаст там много цитат из Пейна приводит, – сказал я.
Подняв взгляд Железный Рин произнес: «Сила народной массы в революции, но, как ни странно, несколько тысяч лет человечество терпело рабство, не сознавая этого».
– Там, в книге, это есть, – сказал я.
– Еще бы! Как же без этого.
– А знаешь, в чем была гениальность Пейна? – спросил меня мистер Рингольд. – Общая, кстати, для всех этих людей. Для Джефферсона. Для Мэдисона. Знаешь в чем?
– Нет, – сказал я.
– Да знаешь ты, знаешь, – настаивал он.
– В том, что они не боялись англичан?
– Да ведь многие не боялись. Нет. В том, как они выражали, как формулировали суть общего дела по-английски. Революция была совершенно спонтанной, абсолютно неорганизованной. Разве не такое ощущение остается после этой книги, а, Натан? Ну и вот, этим парням пришлось отыскивать для революции язык. Находить слова для обозначения великой цели.
– Пейн, – сказал я мистеру Рингольду, – говорил: «Я написал эту маленькую книжицу, потому что хочу, чтобы люди знали, во что они стреляют».
– И он добился своего, – сказал мистер Рингольд.
– Вот, – сказал Железный Рин, указывая на страницу. – По поводу Георга Третьего. Слушай. «Пусть дьявол поразит меня несчастьями, если я сделаю из своей души блудницу, принеся клятву верности тому, кто в сущности своей тупой, упрямый, жалкий и жестокий человек».
Обе цитаты из Пейна, приведенные Железным Рином (который озвучил их своим сценическим, обкатанным на программе «Свободные и смелые», «народным» грубоватым голосом), были в числе той дюжины высказываний, которые я и сам выписал и выучил.
– Ну как, небось нравится? – обращаясь ко мне, сказал мистер Рингольд.
– Ага. Особенно это: сделать из души блудницу.
– А почему? – спросил он.
Я начинал отчаянно потеть и от солнца, бьющего в лицо, и от радости, что познакомился с Железным Рином, а теперь еще и оттого, что приходится отвечать мистеру Рингольду как на уроке, когда на самом деле я сижу между двух голых по пояс братьев, каждый под два метра ростом, двух здоровенных, мощных мужчин, от которых исходит сильная, интеллигентная мужественность, которой я так стремился набраться. Главное, вот: мужчины, которые могли бы говорить о бейсболе и боксе, говорят о книгах. И говорят о книгах так, словно книга дает что-то нужное позарез. Это не то, что открыть книгу, чтобы восторгаться ею, или черпать в ней вдохновение, или, уйдя в нее с головой, исчезнуть из мира. Нет, они этой книгой способны сражаться.
– Потому что, – сказал я, помедлив, – обычно о своей душе не думаешь как о блуднице.
– А что он подразумевал под этим «сделать из души блудницу»?
– Продать ее, – ответил я. – Продать свою душу.
– Правильно. Видишь, насколько это сильнее – написать «Пусть дьявол поразит меня несчастьями, если я сделаю из своей души блудницу», чем «если я продам свою душу»?
– Вижу.
– А почему это сильнее?
– Потому что, сказав «блудница», он олицетворяет душу.
– Ну, а еще?
– Ну, слово «блудница»… это ведь не обычное слово, его публично не употребляют. На каждом шагу люди не пишут «блудница» и на публике слово «блудница» не говорят.
– А это отчего?
– Ну, от стыда. От смущения. Вроде как неприлично.
– Во! Приличия. Вот оно. Правильно. Стало быть, чтобы такое сказать, нужна смелость.
– Да.
– А это-то как раз и привлекает в Пейне, правда же? Его смелость.
– Наверное. Ну да.
– И вот теперь ты знаешь, почему тебе нравится то, что тебе нравится. Ты сделал мощный рывок, Натан. Причем знаешь это, потому что пригляделся к одному только слову, которое он употребил, всего к одному слову, но ты подумал об этом слове, задал себе несколько вопросов об этом его слове и вдруг сквозь это слово все разглядел, как будто посмотрел в увеличительное стекло, и тебе высветился один из источников силы этого великого писателя. Он смелый. Томас Пейн – смелый писатель. Но разве этого достаточно? Это всего лишь часть волшебной формулы. Смелость должна быть оправдана какой-то целью, иначе она поверхностна, дешева и вульгарна. Зачем была Томасу Пейну его смелость?
– Ну, чтобы отстаивать… – задумался я. – Отстаивать свои убеждения.
– Ого, вот это молодец! – внезапно провозгласил Железный Рин. – Вот так парень, не зря он улюлюкал на мистера Дугласа!
Вот так и вышло, что через пять дней вместе с Железным Рином я оказался гостем организаторов митинга, который проводили в центре Ньюарка, в самом большом из городских театров, называвшемся «Мечеть». Митинг был в поддержку Генри Уоллеса, кандидата в президенты от только что сформированной Прогрессивной партии. В кабинете Рузвельта Уоллес семь лет был министром сельского хозяйства, а потом, когда Рузвельт пошел на третий срок, стал вице-президентом. В сорок четвертом его слегка турнули, заменив на Трумэна, и уже в правительстве Трумэна Уоллес на короткое время стал министром торговли. В сорок шестом президент выгнал Уоллеса за громкие призывы к сотрудничеству со Сталиным и дружбе с Советским Союзом в тот самый момент, когда Советский Союз стал восприниматься Трумэном и демократами не только как идеологический противник, но и как серьезная угроза миру, чью экспансию и в Европе, и повсеместно Западу приходится сдерживать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45