они были слабым подобием речей О'Дея. Надо же, какой явственный привкус настоящего… и при всем при этом говоривший был человеком, душа которого никогда не улыбалась. А это к его цельности, прямоте и узкой устремленности добавляло и нотку безумия, что тоже отличало его от Айры. Всяческие случайности, связанные с человеческим несовершенством, которые О'Дей из своей жизни исключил напрочь, Айра к себе словно притягивал, и в этом проявлялась его нормальность, естественность беспорядка наполненной жизни.
Когда пришло время садиться вечером в поезд, мощное и неумолимо-сфокусированное воздействие О'Дея совершенно меня дезориентировало, и все помыслы мои были о том, как теперь сказать родителям, что трех с половиной месяцев в университете с меня хватит; я забираю документы и переезжаю в город металлистов Ист-Чикаго, штат Индиана. И не надо меня поддерживать материально. Я буду сам себя содержать, найду работу – скорее всего, где-нибудь в обслуге, но это совершенно не важно; то есть как раз важно, но в том смысле, что даже и хорошо. Я больше не могу соответствовать буржуазным ожиданиям, ни их, ни моим собственным, это стало невозможно после знакомства с Джонни О'Деем – в его лице я столкнулся с самым энергичным, могучим человечищем, самым притягательным из всех, кого я встречал в жизни; куда до него даже Айре! С самым твердокаменным, самым стальным и самым опасным.
Опасным, потому что его не заботила моя судьба, как заботила она Айру, он вообще ничего обо мне не знал, а Айра знал. Айра знал, что я чужой ребенок, чувствовал это интуитивно – да ведь и отец ему это растолковал, втемяшил, – поэтому Айра не пытался лишить меня моей свободы, вырвать меня из моего окружения. Айра никогда не пытался завлечь меня дальше определенной точки, не было в его арсенале и отчаянных попыток ухватиться за меня, хотя, всю жизнь страдая от недостатка любви, он, наверное, хотел иметь возле себя близкого человека. Он лишь на время позаимствовал меня, когда появился в Ньюарке, и потом от случая к случаю так же заимствовал, чтобы было с кем поговорить, когда ему вдруг станет одиноко в Ньюарке или в его хижине, но никогда он меня и близко не подпускал к сборищам коммунистов. Эта сторона его жизни была для меня почти совершенно невидима. На мою долю доставалась лишь болтовня, бредни, риторика, похвальба и самореклама. И он не просто не был несдержан – со мной он проявлял высокое чувство такта. При всей своей одержимости и фанатизме он вел себя по отношению ко мне очень достойно, щадил меня и не хотел подставлять под удар ребенка, осознавая опасность, которую сам рад был встретить лицом к лицу. Со мной он был большим добрым дядей, оставляя всю свою ярость и злость как бы за кадром. Айра считал возможным обучать меня лишь на подготовительным отделении. Так что я ни разу не видел фанатика во всей его красе.
Но для Джонни О'Дея я не был чьим-то сыном, которого приходится защищать. Для него я был рекрутом, которого надо завербовать, штыком, который следует поставить в строй под знамена.
– Смотри там в этом твоем университете с троцкистами не якшайся, – сказал мне О'Дей за обедом, как будто троцкисты были проблемой, ради которой я специально приехал к нему в Ист-Чикаго.
Голова к голове, мы ели гамбургеры в заведении, где хозяин-поляк до сих пор еще верил ему в кредит и где мальчишке вроде меня, которого хлебом не корми, а только дай покрасоваться в обществе настоящих мужчин, все нравилось донельзя. Вся коротенькая улица, пролегавшая неподалеку от завода, состояла из сплошных кабачков и баров, лишь на углу гастроном, на другом церковь, а прямо напротив – пустырь, наполовину занятый грудами металлолома, а наполовину – помойкой. С востока с силой задувал ветер, пахнущий сернистым ангидридом. Внутри пахло дымом и пивом.
– Не такой уж я правоверный, чтобы с порога гнать любого троцкиста, – говорил О'Дей. – Единственное, что, пообщавшись с ними, надо не забывать вымыть руки. Бывают люди, которые каждый день имеют дело с ядовитыми рептилиями, даже доят их, чтобы потом из яда делать лекарства, и мало кого из них кусают до смерти. А почему? Да потому что они знают об опасности ядовитого укуса.
– А что такое троцкист? – спросил я.
– Как, ты не знаешь о фундаментальном расхождении коммунистов с троцкистами?
– Не знаю.
Несколько часов он рассказывал. Речь изобиловала такими терминами, как «научный социализм», «неофашизм», «буржуазная демократия» и именами вроде Льва Троцкого (тоже дотоле мне неизвестного), Истмана, Лав-стоуна, Зиновьева, Бухарина, еще каких-то… О событиях, на которые он ссылался, я тоже слыхом не слыхивал: «Октябрьская революция», «репрессии тридцать седьмого года», причем фразы он заворачивал так, что я воспринимал лишь начальные их периоды: «Марксистским учением установлено, что антагонистические противоречия, неотъемлемо присущие капиталистическому обществу…», «Занимаясь подтасовкой фактов и упорствуя в искажении марксистско-ленинской теории, троцкисты вступили в заговор, чтобы помешать достижению целей…» Но как бы ни был смысл невразумителен и темен, как бы лихо ни тасовал он в колоде своих тузов и валетов, в устах О'Дея каждое слово ложилось мне как бальзам на душу, мне все казалось правильным и точным, и это были вовсе не далекие абстракции, не просто выступление на заданную тему, не консультация по предмету, по которому мне потом писать курсовую, но выстраданный рассказ о жестокой борьбе, причем борьбе его собственной, личной.
Времени было уже почти три, когда он несколько ослабил хватку, позволив мне немного отвлечься. Вообще заставить слушать себя он умел потрясающе; чем-то это походило на негласную сделку: на время, пока ты напряженно внимаешь каждому слову, он – так уж и быть – отсрочит твою погибель. Я совершенно извелся, таверна почти опустела, но все же чувство у меня было такое, будто вокруг меня происходит рождение и гибель материков. Вспомнился тот вечер, когда еще школьником я пренебрег запретом отца и отправился с Айрой на митинг Уоллеса: опять, как тогда, я чувствовал, что приобщаюсь к борьбе за правое, за нужное, за настоящее дело, весь воздух вокруг меня дышал битвой, бурей, которую я искал с тех пор, как мне минуло четырнадцать.
– Пошли, – сказал О'Дей, глянув на наручные часы, – я покажу тебе лик будущего.
И вот мы на месте. Я на месте. Передо мной тот мир, в который я втайне мечтал влиться, когда стану взрослым. Завыл гудок, ворота широко распахнулись, и появились они – рабочие! Корвиновские люди из толпы, неказистые, но свободные. Вот он – человек-винтик! Простой человек! Поляки! Шведы! Ирландцы! Хорваты! Итальянцы! Словенцы! Люди, которые, рискуя жизнью, варят сталь, не боясь обгореть, не боясь, что их раздавит или разнесет в клочья, и все ради обогащения правящего класса.
Я так был возбужден, что не различал лиц, вообще людей не видел. Видел лишь грубую толпу, лавой изливающуюся в ворота, чтобы растечься по домам. Видел движение народных масс. Какая силища! Мимо меня протискивались, меня толкали – вот она, мощь, вот он, лик будущего! Хотелось выплеснуть свою боль, гнев, протест, восторг в диком крике – я еле сдерживался, как и от того, чтобы влиться в эту толпу, смешаться с ней, утонуть в стремнине ее течения, быть заодно с этими мужланами в башмаках на толстой грубой подошве, проводить их всех до самого дома. Шум от них был похож на гомон толпы на арене перед битвой. Какой битвой? Битвой за равенство американцев.
Из сумки, висевшей у него через плечо, О'Дей вынул пачку листовок и протянул мне. И тут же, прямо под стенами этой курящейся базилики длиной, должно быть, не меньше мили, мы встали оба, плечом к плечу, и принялись раздавать листовки всем, выходившим после дневной, с семи до трех, смены, – давали каждому, кто не ленился протянуть руку. Их пальцы касались моих, и вся моя жизнь выворачивалась наизнанку. Всё, что в Америке враждебно этим людям, враждебно и мне тоже! И я клялся, клялся и снова клялся себе клятвой агитатора: пусть я буду ничто, пусть я буду лишь орудием в их руках! Пусть сам по себе я ничто, но наше дело правое! Да, за такими, как О'Дей, пойдешь в огонь и в воду. Такие, как Джонни О'Дей, не бросят человека одного на половине пути. Уж всяко доведут его до финала. Революция все старое разрушит до основания, а затем построит на этом месте наше, новое – чистое, как этот не ведающий иронии политический Казанова. Когда в семнадцать лет ты встречаешь человека такого агрессивно-обаятельного, у которого все идеально расчислено и идеологически выверено, у которого нет ни семьи, ни родственников, ни дома, человека лишенного всей той ерунды, что тянет Айру в двадцать разных концов, всех тех эмоций, что разрывают на двадцать частей Айру, пертурбаций, каким люди вроде Айры подвержены по самой своей природе, двойственности, заставляющей Айру, с одной стороны, заваривать кашу революции, чтобы перевернуть мир, а с другой – ринуться в брак с красивенькой актриской, да еще и юную любовницу завести, да еще и путаться со стареющей блядью, томиться по семейному очагу, жить в городе шоу-бизнеса на широкую ногу в роскошном доме и одновременно в пролетарской хижине в медвежьем углу; ничтоже сумняшеся одну свою ипостась демонстрировать публике, другую – таить в секрете, имея еще и третью, что проглядывает в зазорах между первыми двумя, – то он Авраам Линкольн, то Железный Рин, то Айра Рингольд, и все они сплетаются в мятущееся, неистовое групповое целое, – а этот, о! этот, наоборот, не нуждается ни в чем, кроме своей идеи, ничему, кроме своей идеи, не подотчетен, у него почти математически подсчитано, сколько чего ему нужно для достойной жизни, и когда встречаешь такого, тут у кого хочешь возникнет та же мысль, что у меня: «Вот! Здесь и есть мое место, это мое призвание!»
Надо полагать, та же мысль явилась и Айре, когда он натолкнулся на О’Дея в Иране. О'Дей обработал его на том же интуитивно-нутряном уровне. Схватил и примотал кишками к мировой революции. Только Айра потом выкинул новый фортель – как-то само собой, неожиданно, непреднамеренно вышло, что с той же неистовой волей к победе он вдруг заиграл в другие игры, тогда как О'Дей сам не был ничем иным, кроме как производным от своего настоящего дела. Почему так? Потому что он не был евреем? Потому что был гой? О'Дей рос в католическом сиротском приюте, Айра говорил мне об этом, и что – поэтому? Может, поэтому он был способен так дочиста, так безжалостно себя обобрать, настолько явственно ничего себе не оставив, кроме голой сути, сухого остатка своей идеологии?
В нем не было и тени той теплоты, той тонкости, какую я чувствовал в себе. Видел ли он во мне эту тонкость? Если да, то не по моей воле, в этом я старался ему помешать. Вся моя жизнь с ее тонкостью и уязвимостью, едва я попал в Ист-Чикаго к Джонни О'Дею, просто напрочь куда-то испарилась! У заводских ворот в семь утра, и в три дня, и в одиннадцать вечера я буду раздавать листовки каждой смене рабочих. Он научит меня, как их писать, что сказать и как лучше сказать это, чтобы побудить к действию американских работников наемного труда и построить в Америке справедливое общество. Он научит меня всему. Я совершу побег из комфортабельной тюрьмы, преодолею свою личную незначительность и здесь, в одном строю с Джонни О'Деем, вступлю в сверхнакаленную среду, которая есть история. Никчемная работа, нищенское существование – все это так, да-да, но здесь, в одном строю с Джонни О'Деем я заживу настоящей жизнью! В которой все как раз наоборот – глубоко, значительно и самоценно.
Трудно поверить, что с такими настроениями я мог отыскать дорогу обратно. Но к полуночи я все еще не позвонил родным, не сообщил им о своем новом решении. О'Дей дал мне две тоненькие брошюрки, чтобы я прочитал их в поезде по дороге в Чикаго. Одна называлась «Теория и практика Коммунистической партии», вводная часть курса по теории марксизма; она была издана Национальным образовательным центром Коммунистической партии. В ней всего на каких-нибудь пятидесяти страничках исчерпывающе обнажалась природа капитализма, капиталистической эксплуатации и классовой борьбы. О'Дей пообещал, что при следующей встрече мы обсудим ее содержание, и он даст мне следующую часть курса, «развивающую на более высоком теоретическом уровне», как он сказал мне, «тематику вводной части».
В другой брошюрке, которую я взял с собой в поезд, называвшейся «Кто владеет Америкой?», некто Джеймс С. Аллен утверждал (пророчески), что «капитализм даже в самом его могущественном воплощении, таком как в Америке, будет и впредь оставаться источником бедствий все большего и большего масштаба». Обложка была картонной, на ней в синем и белом цветах был изображен свиноподобный толстяк во фраке и цилиндре, нагло развалившийся на раздутом мешке с деньгами, на котором значилось: «Прибыли», а жирное брюхо толстяка украшал знак доллара. На заднем плане, символизируя собственность, несправедливо экспроприированную богатым правящим классом у «главной жертвы капитализма», борющегося пролетариата, курились дымами фабрики и заводы Америки.
В поезде я прочитал обе брошюры; в комнате общежития перечитал их в надежде почерпнуть в их содержании силы для звонка домой. Последний раздел книжки «Кто владеет Америкой?» назывался «Вступай в ряды коммунистов!». Его я прочитал вслух, будто бы это Джонни О'Дей сам ко мне обращается: «Да, вместе мы выиграем наши стачки. Мы построим наши профсоюзы, соберемся вместе для борьбы и разгромим все происки реакционеров, фашистов и поджигателей войны. Вместе мы бросим все силы на построение великого независимого политического движения, которое достойно поборется на выборах с партиями трестов и монополий. Ни на мгновение мы не дадим покоя угнетателям – олигархии, которая ведет нацию к гибели. Вступай в Коммунистическую партию! Будучи коммунистом, ты сможешь наиболее полно, в наивысшем смысле этого слова, выполнить свой долг перед Америкой».
Я подумал: господи, ну что в этом такого невозможного? Сделай это, как тогда, когда ты сел в автобус, приехал в центр и пошел на митинг Уоллеса. В конце-то концов, твоя это жизнь или не твоя? Есть у тебя смелость отстаивать свои убеждения или нет? Где ты хочешь жить – в той Америке, что есть сейчас, или в той, которая будет, когда ты пропустишь ее через горнило революции? Или ты, подобно прочим мечтательным студентикам, очередной самовлюбленный сытый эгоист и лицемер? Чего ты боишься – невзгод и тягот, поношений, опасностей или самого О'Дея? Не лучше ли признаться, что боишься ты своей собственной мягкотелости? Не озирайся на родителей, они тебя не выручат. Не звони домой, не спрашивай их разрешения вступить в Коммунистическую партию. Пакуй пожитки, книги и возвращайся в Ист-Чикаго, сделай это! Иначе в чем разница между твоей способностью дерзнуть и покорностью Ллойда Брауна, между твоей отвагой и пассивностью Брауни, приказчика в лавке, который хочет унаследовать место Томми Минарека на каменной свалке в Цинк-тауне? Так ли уж отличается неспособность Натана обмануть ожидания домашних и пробиваться собственным путем к истинной свободе от неспособности Брауни обмануть ожидания его домашних и пробиваться к свободе его путем? Он останется в Цинк-тауне, будет продавать минералы, я останусь в университете, буду изучать Аристотеля и кончу тем, что стану таким же Брауни, только с дипломом.
В час ночи я вышел из общежития на Мидуэй и сквозь метель – то была моя первая чикагская метель – зашагал в Интернэшнл-хауз. Сидевший за столом консьержа студент-бирманец узнал меня, открыл дверь и, когда я сказал: «К мистеру Глюксману», кивнул и, несмотря на поздний час, впустил. Я поднялся на этаж к Лео и постучал. Пахло карри – наверное, кто-нибудь из студентов у себя в комнате на плитке готовил обед, после этого запах в коридоре стоит часами. Я думал: вот, какой-то пацан из Бомбея приехал учиться в Чикаго – его аж из Индии принесло, а ты боишься пожить в Индиане. Вставай на борьбу с несправедливостью! Не стой тут под дверью, ну-ка, кругом! и пошел, и пошел! Все в твоих руках! Вспомни заводские ворота!
Но я много часов уже был на взводе – да все, считай, годы взросления, всю свою сознательную жизнь я носился с подобными видениями и идеями: истина! справедливость! – поэтому, когда Лео в пижаме нарисовался передо мной в дверях, я вдруг ударился в слезы и этим ввел его в опасное заблуждение. Из меня изливалось все то, что я не смел показать Джонни О'Дею. Моя мягкотелость, мальчишество, вся моя презренная, О'Дея недостойная сущность. Вся моя никчемность. Господи, ну что в этом такого невозможного? А то, что во мне был тот же изъян, что и у Айры: душа, которая рвалась одновременно в разные стороны, не обладала завидной О'Деевой узостью, позволявшей ему, не колеблясь, обмануть ожидания кого угодно, чем угодно поступиться, кроме революции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Когда пришло время садиться вечером в поезд, мощное и неумолимо-сфокусированное воздействие О'Дея совершенно меня дезориентировало, и все помыслы мои были о том, как теперь сказать родителям, что трех с половиной месяцев в университете с меня хватит; я забираю документы и переезжаю в город металлистов Ист-Чикаго, штат Индиана. И не надо меня поддерживать материально. Я буду сам себя содержать, найду работу – скорее всего, где-нибудь в обслуге, но это совершенно не важно; то есть как раз важно, но в том смысле, что даже и хорошо. Я больше не могу соответствовать буржуазным ожиданиям, ни их, ни моим собственным, это стало невозможно после знакомства с Джонни О'Деем – в его лице я столкнулся с самым энергичным, могучим человечищем, самым притягательным из всех, кого я встречал в жизни; куда до него даже Айре! С самым твердокаменным, самым стальным и самым опасным.
Опасным, потому что его не заботила моя судьба, как заботила она Айру, он вообще ничего обо мне не знал, а Айра знал. Айра знал, что я чужой ребенок, чувствовал это интуитивно – да ведь и отец ему это растолковал, втемяшил, – поэтому Айра не пытался лишить меня моей свободы, вырвать меня из моего окружения. Айра никогда не пытался завлечь меня дальше определенной точки, не было в его арсенале и отчаянных попыток ухватиться за меня, хотя, всю жизнь страдая от недостатка любви, он, наверное, хотел иметь возле себя близкого человека. Он лишь на время позаимствовал меня, когда появился в Ньюарке, и потом от случая к случаю так же заимствовал, чтобы было с кем поговорить, когда ему вдруг станет одиноко в Ньюарке или в его хижине, но никогда он меня и близко не подпускал к сборищам коммунистов. Эта сторона его жизни была для меня почти совершенно невидима. На мою долю доставалась лишь болтовня, бредни, риторика, похвальба и самореклама. И он не просто не был несдержан – со мной он проявлял высокое чувство такта. При всей своей одержимости и фанатизме он вел себя по отношению ко мне очень достойно, щадил меня и не хотел подставлять под удар ребенка, осознавая опасность, которую сам рад был встретить лицом к лицу. Со мной он был большим добрым дядей, оставляя всю свою ярость и злость как бы за кадром. Айра считал возможным обучать меня лишь на подготовительным отделении. Так что я ни разу не видел фанатика во всей его красе.
Но для Джонни О'Дея я не был чьим-то сыном, которого приходится защищать. Для него я был рекрутом, которого надо завербовать, штыком, который следует поставить в строй под знамена.
– Смотри там в этом твоем университете с троцкистами не якшайся, – сказал мне О'Дей за обедом, как будто троцкисты были проблемой, ради которой я специально приехал к нему в Ист-Чикаго.
Голова к голове, мы ели гамбургеры в заведении, где хозяин-поляк до сих пор еще верил ему в кредит и где мальчишке вроде меня, которого хлебом не корми, а только дай покрасоваться в обществе настоящих мужчин, все нравилось донельзя. Вся коротенькая улица, пролегавшая неподалеку от завода, состояла из сплошных кабачков и баров, лишь на углу гастроном, на другом церковь, а прямо напротив – пустырь, наполовину занятый грудами металлолома, а наполовину – помойкой. С востока с силой задувал ветер, пахнущий сернистым ангидридом. Внутри пахло дымом и пивом.
– Не такой уж я правоверный, чтобы с порога гнать любого троцкиста, – говорил О'Дей. – Единственное, что, пообщавшись с ними, надо не забывать вымыть руки. Бывают люди, которые каждый день имеют дело с ядовитыми рептилиями, даже доят их, чтобы потом из яда делать лекарства, и мало кого из них кусают до смерти. А почему? Да потому что они знают об опасности ядовитого укуса.
– А что такое троцкист? – спросил я.
– Как, ты не знаешь о фундаментальном расхождении коммунистов с троцкистами?
– Не знаю.
Несколько часов он рассказывал. Речь изобиловала такими терминами, как «научный социализм», «неофашизм», «буржуазная демократия» и именами вроде Льва Троцкого (тоже дотоле мне неизвестного), Истмана, Лав-стоуна, Зиновьева, Бухарина, еще каких-то… О событиях, на которые он ссылался, я тоже слыхом не слыхивал: «Октябрьская революция», «репрессии тридцать седьмого года», причем фразы он заворачивал так, что я воспринимал лишь начальные их периоды: «Марксистским учением установлено, что антагонистические противоречия, неотъемлемо присущие капиталистическому обществу…», «Занимаясь подтасовкой фактов и упорствуя в искажении марксистско-ленинской теории, троцкисты вступили в заговор, чтобы помешать достижению целей…» Но как бы ни был смысл невразумителен и темен, как бы лихо ни тасовал он в колоде своих тузов и валетов, в устах О'Дея каждое слово ложилось мне как бальзам на душу, мне все казалось правильным и точным, и это были вовсе не далекие абстракции, не просто выступление на заданную тему, не консультация по предмету, по которому мне потом писать курсовую, но выстраданный рассказ о жестокой борьбе, причем борьбе его собственной, личной.
Времени было уже почти три, когда он несколько ослабил хватку, позволив мне немного отвлечься. Вообще заставить слушать себя он умел потрясающе; чем-то это походило на негласную сделку: на время, пока ты напряженно внимаешь каждому слову, он – так уж и быть – отсрочит твою погибель. Я совершенно извелся, таверна почти опустела, но все же чувство у меня было такое, будто вокруг меня происходит рождение и гибель материков. Вспомнился тот вечер, когда еще школьником я пренебрег запретом отца и отправился с Айрой на митинг Уоллеса: опять, как тогда, я чувствовал, что приобщаюсь к борьбе за правое, за нужное, за настоящее дело, весь воздух вокруг меня дышал битвой, бурей, которую я искал с тех пор, как мне минуло четырнадцать.
– Пошли, – сказал О'Дей, глянув на наручные часы, – я покажу тебе лик будущего.
И вот мы на месте. Я на месте. Передо мной тот мир, в который я втайне мечтал влиться, когда стану взрослым. Завыл гудок, ворота широко распахнулись, и появились они – рабочие! Корвиновские люди из толпы, неказистые, но свободные. Вот он – человек-винтик! Простой человек! Поляки! Шведы! Ирландцы! Хорваты! Итальянцы! Словенцы! Люди, которые, рискуя жизнью, варят сталь, не боясь обгореть, не боясь, что их раздавит или разнесет в клочья, и все ради обогащения правящего класса.
Я так был возбужден, что не различал лиц, вообще людей не видел. Видел лишь грубую толпу, лавой изливающуюся в ворота, чтобы растечься по домам. Видел движение народных масс. Какая силища! Мимо меня протискивались, меня толкали – вот она, мощь, вот он, лик будущего! Хотелось выплеснуть свою боль, гнев, протест, восторг в диком крике – я еле сдерживался, как и от того, чтобы влиться в эту толпу, смешаться с ней, утонуть в стремнине ее течения, быть заодно с этими мужланами в башмаках на толстой грубой подошве, проводить их всех до самого дома. Шум от них был похож на гомон толпы на арене перед битвой. Какой битвой? Битвой за равенство американцев.
Из сумки, висевшей у него через плечо, О'Дей вынул пачку листовок и протянул мне. И тут же, прямо под стенами этой курящейся базилики длиной, должно быть, не меньше мили, мы встали оба, плечом к плечу, и принялись раздавать листовки всем, выходившим после дневной, с семи до трех, смены, – давали каждому, кто не ленился протянуть руку. Их пальцы касались моих, и вся моя жизнь выворачивалась наизнанку. Всё, что в Америке враждебно этим людям, враждебно и мне тоже! И я клялся, клялся и снова клялся себе клятвой агитатора: пусть я буду ничто, пусть я буду лишь орудием в их руках! Пусть сам по себе я ничто, но наше дело правое! Да, за такими, как О'Дей, пойдешь в огонь и в воду. Такие, как Джонни О'Дей, не бросят человека одного на половине пути. Уж всяко доведут его до финала. Революция все старое разрушит до основания, а затем построит на этом месте наше, новое – чистое, как этот не ведающий иронии политический Казанова. Когда в семнадцать лет ты встречаешь человека такого агрессивно-обаятельного, у которого все идеально расчислено и идеологически выверено, у которого нет ни семьи, ни родственников, ни дома, человека лишенного всей той ерунды, что тянет Айру в двадцать разных концов, всех тех эмоций, что разрывают на двадцать частей Айру, пертурбаций, каким люди вроде Айры подвержены по самой своей природе, двойственности, заставляющей Айру, с одной стороны, заваривать кашу революции, чтобы перевернуть мир, а с другой – ринуться в брак с красивенькой актриской, да еще и юную любовницу завести, да еще и путаться со стареющей блядью, томиться по семейному очагу, жить в городе шоу-бизнеса на широкую ногу в роскошном доме и одновременно в пролетарской хижине в медвежьем углу; ничтоже сумняшеся одну свою ипостась демонстрировать публике, другую – таить в секрете, имея еще и третью, что проглядывает в зазорах между первыми двумя, – то он Авраам Линкольн, то Железный Рин, то Айра Рингольд, и все они сплетаются в мятущееся, неистовое групповое целое, – а этот, о! этот, наоборот, не нуждается ни в чем, кроме своей идеи, ничему, кроме своей идеи, не подотчетен, у него почти математически подсчитано, сколько чего ему нужно для достойной жизни, и когда встречаешь такого, тут у кого хочешь возникнет та же мысль, что у меня: «Вот! Здесь и есть мое место, это мое призвание!»
Надо полагать, та же мысль явилась и Айре, когда он натолкнулся на О’Дея в Иране. О'Дей обработал его на том же интуитивно-нутряном уровне. Схватил и примотал кишками к мировой революции. Только Айра потом выкинул новый фортель – как-то само собой, неожиданно, непреднамеренно вышло, что с той же неистовой волей к победе он вдруг заиграл в другие игры, тогда как О'Дей сам не был ничем иным, кроме как производным от своего настоящего дела. Почему так? Потому что он не был евреем? Потому что был гой? О'Дей рос в католическом сиротском приюте, Айра говорил мне об этом, и что – поэтому? Может, поэтому он был способен так дочиста, так безжалостно себя обобрать, настолько явственно ничего себе не оставив, кроме голой сути, сухого остатка своей идеологии?
В нем не было и тени той теплоты, той тонкости, какую я чувствовал в себе. Видел ли он во мне эту тонкость? Если да, то не по моей воле, в этом я старался ему помешать. Вся моя жизнь с ее тонкостью и уязвимостью, едва я попал в Ист-Чикаго к Джонни О'Дею, просто напрочь куда-то испарилась! У заводских ворот в семь утра, и в три дня, и в одиннадцать вечера я буду раздавать листовки каждой смене рабочих. Он научит меня, как их писать, что сказать и как лучше сказать это, чтобы побудить к действию американских работников наемного труда и построить в Америке справедливое общество. Он научит меня всему. Я совершу побег из комфортабельной тюрьмы, преодолею свою личную незначительность и здесь, в одном строю с Джонни О'Деем, вступлю в сверхнакаленную среду, которая есть история. Никчемная работа, нищенское существование – все это так, да-да, но здесь, в одном строю с Джонни О'Деем я заживу настоящей жизнью! В которой все как раз наоборот – глубоко, значительно и самоценно.
Трудно поверить, что с такими настроениями я мог отыскать дорогу обратно. Но к полуночи я все еще не позвонил родным, не сообщил им о своем новом решении. О'Дей дал мне две тоненькие брошюрки, чтобы я прочитал их в поезде по дороге в Чикаго. Одна называлась «Теория и практика Коммунистической партии», вводная часть курса по теории марксизма; она была издана Национальным образовательным центром Коммунистической партии. В ней всего на каких-нибудь пятидесяти страничках исчерпывающе обнажалась природа капитализма, капиталистической эксплуатации и классовой борьбы. О'Дей пообещал, что при следующей встрече мы обсудим ее содержание, и он даст мне следующую часть курса, «развивающую на более высоком теоретическом уровне», как он сказал мне, «тематику вводной части».
В другой брошюрке, которую я взял с собой в поезд, называвшейся «Кто владеет Америкой?», некто Джеймс С. Аллен утверждал (пророчески), что «капитализм даже в самом его могущественном воплощении, таком как в Америке, будет и впредь оставаться источником бедствий все большего и большего масштаба». Обложка была картонной, на ней в синем и белом цветах был изображен свиноподобный толстяк во фраке и цилиндре, нагло развалившийся на раздутом мешке с деньгами, на котором значилось: «Прибыли», а жирное брюхо толстяка украшал знак доллара. На заднем плане, символизируя собственность, несправедливо экспроприированную богатым правящим классом у «главной жертвы капитализма», борющегося пролетариата, курились дымами фабрики и заводы Америки.
В поезде я прочитал обе брошюры; в комнате общежития перечитал их в надежде почерпнуть в их содержании силы для звонка домой. Последний раздел книжки «Кто владеет Америкой?» назывался «Вступай в ряды коммунистов!». Его я прочитал вслух, будто бы это Джонни О'Дей сам ко мне обращается: «Да, вместе мы выиграем наши стачки. Мы построим наши профсоюзы, соберемся вместе для борьбы и разгромим все происки реакционеров, фашистов и поджигателей войны. Вместе мы бросим все силы на построение великого независимого политического движения, которое достойно поборется на выборах с партиями трестов и монополий. Ни на мгновение мы не дадим покоя угнетателям – олигархии, которая ведет нацию к гибели. Вступай в Коммунистическую партию! Будучи коммунистом, ты сможешь наиболее полно, в наивысшем смысле этого слова, выполнить свой долг перед Америкой».
Я подумал: господи, ну что в этом такого невозможного? Сделай это, как тогда, когда ты сел в автобус, приехал в центр и пошел на митинг Уоллеса. В конце-то концов, твоя это жизнь или не твоя? Есть у тебя смелость отстаивать свои убеждения или нет? Где ты хочешь жить – в той Америке, что есть сейчас, или в той, которая будет, когда ты пропустишь ее через горнило революции? Или ты, подобно прочим мечтательным студентикам, очередной самовлюбленный сытый эгоист и лицемер? Чего ты боишься – невзгод и тягот, поношений, опасностей или самого О'Дея? Не лучше ли признаться, что боишься ты своей собственной мягкотелости? Не озирайся на родителей, они тебя не выручат. Не звони домой, не спрашивай их разрешения вступить в Коммунистическую партию. Пакуй пожитки, книги и возвращайся в Ист-Чикаго, сделай это! Иначе в чем разница между твоей способностью дерзнуть и покорностью Ллойда Брауна, между твоей отвагой и пассивностью Брауни, приказчика в лавке, который хочет унаследовать место Томми Минарека на каменной свалке в Цинк-тауне? Так ли уж отличается неспособность Натана обмануть ожидания домашних и пробиваться собственным путем к истинной свободе от неспособности Брауни обмануть ожидания его домашних и пробиваться к свободе его путем? Он останется в Цинк-тауне, будет продавать минералы, я останусь в университете, буду изучать Аристотеля и кончу тем, что стану таким же Брауни, только с дипломом.
В час ночи я вышел из общежития на Мидуэй и сквозь метель – то была моя первая чикагская метель – зашагал в Интернэшнл-хауз. Сидевший за столом консьержа студент-бирманец узнал меня, открыл дверь и, когда я сказал: «К мистеру Глюксману», кивнул и, несмотря на поздний час, впустил. Я поднялся на этаж к Лео и постучал. Пахло карри – наверное, кто-нибудь из студентов у себя в комнате на плитке готовил обед, после этого запах в коридоре стоит часами. Я думал: вот, какой-то пацан из Бомбея приехал учиться в Чикаго – его аж из Индии принесло, а ты боишься пожить в Индиане. Вставай на борьбу с несправедливостью! Не стой тут под дверью, ну-ка, кругом! и пошел, и пошел! Все в твоих руках! Вспомни заводские ворота!
Но я много часов уже был на взводе – да все, считай, годы взросления, всю свою сознательную жизнь я носился с подобными видениями и идеями: истина! справедливость! – поэтому, когда Лео в пижаме нарисовался передо мной в дверях, я вдруг ударился в слезы и этим ввел его в опасное заблуждение. Из меня изливалось все то, что я не смел показать Джонни О'Дею. Моя мягкотелость, мальчишество, вся моя презренная, О'Дея недостойная сущность. Вся моя никчемность. Господи, ну что в этом такого невозможного? А то, что во мне был тот же изъян, что и у Айры: душа, которая рвалась одновременно в разные стороны, не обладала завидной О'Деевой узостью, позволявшей ему, не колеблясь, обмануть ожидания кого угодно, чем угодно поступиться, кроме революции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45