Кем бы ни был Айра в отношении Эвы в остальном – хорошим мужем, плохим мужем, добрым человеком, грубым человеком, понимающим, глупым, верным, неверным, – это все относится к области человеческих трудностей и человеческих ошибок, супружеских отношений, в конце концов; это все следствие того, что брак не имеет ничего общего с тем, как он нам видится в мечтах, – и все это было вытеснено и выкинуто, а осталось лишь то, чему может найти применение идеология.
Потом жена, если спохватится (а спохватилась Эва? нет. – кто знает), может начать протестовать: «Ну что вы, что вы, все было не так. Вы не поняли. Он был не только тем, что вы говорите. Со мной он был другим, он вовсе не был тем, что вы говорите. Со мной он мог быть еще и таким, мог быть еще и этаким!» Задним числом доносчица вроде Эвы может осознать, что причудливо искаженное изображение мужа, которое она обнаруживает в прессе, порождается не только тем, что она о нем сказала, но и тем, о чем умолчала, – а умолчала ведь намеренно. Но теперь уже всё – дело сделано, поздно. Идеологическому чудищу уже некогда с ней возиться, она уже не нужна ему. «Таким? Этаким? – отзывается идеология. – Да на черта он нам нужен «такой» и «этакий»? На черта нам нужна эта ваша дочка? Она всего лишь очередной дряблый комок в бесформенной массе жизни. Ну-ка, с дороги ее, в сторону, в сторону. Нам от тебя нужно только то, что способствует победе праведного дела. Надо убить еще одного коммунистического дракона! Надо продемонстрировать еще один пример их вероломства!»
А насчет паники, охватившей Памелу…
Однако на часах было одиннадцать с минутами, и я напомнил Марри, чей вечерний монолог начинал, похоже, все больше проникаться пафосом педагогики, что ему утром на автобус, ехать в Нью-Йорк (как раз в тот день у него в колледже кончился курс обучения), так что, может, нам пора уже ехать – пока еще я довезу его до общежития в Афине…
– Я бы слушал и слушал, – сказал ему я, – но вам, наверное, надо поспать. Как рассказчик, вы по выносливости уже заткнули за пояс Шехерезаду. Шестой вечер напролет сидим!
– Со мной все в порядке, – ответил он.
– И вы совсем не устали? Кстати – не холодно?
– Нет-нет. Здесь у тебя очень хорошо. Вовсе не холодно. Тепло, чудесно. Сверчки свиристят, лягушки квакают, светляки как оглашенные носятся, а всласть поговорить у меня не было случая с тех пор, когда я руководил учительским профсоюзом. Смотри, какая луна. Прямо апельсин. Чтобы снимать шкурку с прошедших лет, лучшей декорации не придумаешь.
– А, правда, – сказал я. – Ведь когда на такую гору подымешься, возникает дилемма: либо вообще отбросить прошлое, к чему подчас очень склоняюсь я, либо надо проводить такую умственную реконструкцию, какой сейчас занимаетесь вы, – часами сидя под луной, возвращать прошлое, вновь делать его осязаемым.
– Раздор, противоборство… – заговорил опять Марри, – вдруг что-то подломилось, и обвал – предательство. В каждой душе своя собственная кузница предательства. Причины могут быть разные – выживание, вожделение, продвижение, идеализм. Бывает, лишь бы все сломать, лишь бы причинить боль. Ради самой присущей предательству жестокости. Ведь есть в нем своего рода удовольствие. Удовольствие от вдруг проявившейся, доселе мирно спавшей силы. Удовольствие от того, что начинаешь доминировать, разить, уничтожать людей, которых считаешь врагами. Застаешь их врасплох. Разве не в этом радость предательства? Удовольствие обмана. Способ отплатить за чувство неполноценности, которое присутствием этих людей порождалось, за чувство угнетенности или недовольство качеством взаимоотношений с ними. Тебе, может, само их существование унизительно – либо потому что ты не такой, как они, либо потому что они не такие, как ты. Ну, и за это их, разумеется, надо гнобить.
Конечно, бывает, что предают просто от безысходности. Я читал книгу одного русского ученого, который в сталинские времена предал тайной полиции лучшего друга. Его допрашивали с пристрастием, шесть месяцев подвергали ужасным пыткам, и он наконец сказал: «Послушайте, больше я сопротивляться не могу, пожалуйста, скажите, что вам надо. Дайте любую бумагу, я подпишу».
Он подписал то, что ему дали. Его самого приговорили к пожизненному заключению. Без права на условно-досрочное. Через четырнадцать лет, уже в шестидесятые, когда ситуация изменилась, он вышел на свободу и написал книгу. Он говорит, что предал лучшего друга по двум причинам: во-первых, не мог больше терпеть пытки, а во-вторых, знал, что это ничего не меняет, и результат судебного процесса предрешен. От того, что он скажет или не скажет, ничего не изменится. Не он, так другой под пыткой все равно подпишет. Он знал, что его друг, которого он до самого конца любил, будет презирать его, но под жестокой пыткой нормальный человек сопротивляться не способен. Героизм – удел личностей исключительных. Человек, живущий нормальной жизнью, когда каждый день идешь на двадцать тысяч маленьких компромиссов, не подготовлен к тому, чтобы вдруг упереться – и все, никаких уступок, – не говоря уже о пытках.
Кому-то, чтобы ослабеть, надо полгода пыток. Другим проще – они слабы изначально. Эти люди умеют только уступать. С такими разговор короткий: «Делай!» – и они делают. И все совершается с такой быстротой, что они не успевают даже осознать, что совершают предательство. А поскольку делают они то, что от них требуется, им кажется, что все в порядке. Когда до них доходит, уже поздно: предательство совершено.
В одной газете была статья: в Восточной Германии некий человек двадцать лет стучал на собственную жену. Это раскрылось, когда после падения Берлинской стены вышли наружу документы из архивов Штази. Жена занимала высокую должность, и тайной полиции надо было следить за ней; вот муж и следил. Она ничего об этом не знала. Узнала только после раскрытия архивов. Двадцать лет! Можешь себе представить? У них были дети, зятья, невестки, они закатывали вечеринки, платили по счетам, им делали операции, они занимались любовью, не занимались любовью, ездили летом к морю, купались, загорали, и все это он описывал в отчетах. Он был адвокат. Умный, очень начитанный, даже писал стихи. Ему дали кличку, он подписал соглашение и еженедельно встречался с куратором из «органов», но не в здании управления, а на частной квартире, специально для этого снятой. Ему сказали: «Вы адвокат, и нам нужна ваша помощь», а он был слаб и подписал. Ему престарелого отца кормить надо было. Его отец страдал какой-то болезнью – жуткой, лишающей последних сил. Ему сказали, что, если он поможет им, его отцу, которого он любил, будет предоставлен хороший уход. Так часто делается. Болен твой отец, или твоя мать, или сестра, и тебя просят помочь, а ты, только и думая, что о больном отце, перед самим собой оправдываешь предательство и подписываешь соглашение.
Мне так кажется, что в Америке за послевоенное десятилетие – скажем, между сорок шестым и пятьдесят шестым годами – совершено больше актов личного предательства, чем за любой другой аналогичный период нашей истории. Гадость, которую сделала Эва Фрейм, была типичной, такие вещи люди тогда совершали на каждом шагу – либо иначе было нельзя, либо думали, что иначе нельзя. Поведение Эвы хорошо укладывается в рамки стандартного поведения стукачей той эпохи. В какие такие времена бывало, чтобы предательство в этой стране считалось настолько морально приемлемым, так вознаграждалось? Причем повсеместно – этакое допустимое преступление, разрешенное преступление, совершать которое в те годы мог каждый американец. И дело не только в том, что удовольствие от предательства пересилило, заместило собой запрет, а в том, что преступать этот запрет можно было с полным сознанием своего на то морального права. Ты предавай, но лишь бы из патриотических побуждений, и сохранишь девственную чистоту… в то же время ощущая удовольствие сродни сексуальному – представь себе, какая двойственность: сладость слабости, агрессия и тут же стыд; вот оно – удовольствие столкнуть кого-то вниз. Возлюбленного. Соперника. Приятеля. Предательство – оно в одном ряду с прочими запретными и ведущими к деградации извращениями. Что-то вроде управленческой игры, потаенное удовольствие, в котором многое может показаться привлекательным.
Находятся даже такие, у которых хватает изощренности ума практиковать игру предательства ради самой игры. Без всякой личной заинтересованности. Исключительно ради развлечения. Видимо, это и имел в виду Кольридж, когда писал, что Яго предал Отелло из «немотивированной зловредности». Хотя, как правило, чтобы порочная энергия вышла наружу, представ в виде зловредности, мотив, я бы сказал, все-таки нужен.
Единственная загвоздка в том, что в чудные деньки холодной войны, сдав кого-то властям как советского шпиона, надо было понимать, что это может привести его прямиком на электрический стул. Все ж таки Эва обратила внимание ФБР на Айру не как на плохого мужа, который трахает массажистку. Предательство – это непременный компонент бытия – кто не предавал? – но в тысяча девятьсот пятьдесят первом году у нас ввели обычай путать самый худший акт общественно-значимого предательства, государственную измену, со всеми остальными формами предательства, и это была не лучшая идея. В отличие от измены супружеской государственная измена – это тяжкое преступление, так что – безрассудно что-то преувеличив, бездумно исказив и создав тем самым предпосылки для облыжного обвинения (даже таким, казалось бы, невинным образом, как неуместное упоминание фамилий), в те темные времена можно было вызвать самые тяжкие последствия – то были дни, когда советские союзники только что предали нас тем, что не стали выводить войска из Восточной Европы и взорвали атомную бомбу, а китайские союзники предали нас, устроив у себя коммунистическую революцию и выкинув Чан Кайши. Иосиф Сталин и Мао Цзэдун – вот моральное оправдание для всего и вся.
Сплошная ложь. Реки лжи. Превратные толкования правды. Превратные толкования лжи; превращение лжи в новую ложь. Ловкость и умение, которые люди демонстрировали, манипулируя ложью. На этом поприще расцветали таланты. Сперва точно и правдиво обрисовывали ситуацию, а затем, тем же голосом и не меняясь в лице, выдавали чрезвычайно действенную ложь. Даже когда говорили полуправду, девять раз из десяти это делалось ради утверждения лжи. Натан, впервые в жизни у меня появился шанс кому-то рассказать эту историю целиком и во всей ее полноте. Прежде не получалось и потом тоже не получится. Хочу сейчас рассказать все. До конца.
– Почему мне?
– Потому, что я остался один, кто знает всю историю Айры, а ты остался один, кому она не безразлична. Больше просто некому, все вымерли. – Усмехнулся и говорит: – Последнее, что мне осталось в жизни сделать. Сдать дело в архив Натану Цукерману.
– А мне что потом с ним делать?
– А вот это уже в мою компетенцию не входит. Мне важно рассказать все тебе. Вы ведь с Айрой много значили друг для друга.
– Тогда поехали. Чем дело кончилось?
– Памела, – сказал он. – Памела Соломон. Памела запаниковала. Когда узнала от Сильфиды, что Эва взломала письменный стол Айры. Подумала то, что, наверное, все обычно думают, узнав о катастрофе, которая случилась с ближним: а как это отразится на мне, не может ли и меня затронуть? Такой-то имярек в нашей конторе загремел в больницу с раком мозга. Здрасьте пожалуйста! Мне теперь что, инвентаризацию одному проводить? Такой-то и такой-то из дома напротив был в самолете, который разбился. Он погиб? Да ну. Не может быть. Он же в субботу должен чинить у нас мусоропровод!
Был такой снимок, на котором Памела сфотографирована на фоне хижины Айры. Она там в купальнике, у пруда. Памела опасалась (кстати, напрасно), что этот снимок лежал в столе, где вся его коммунистическая мутотень, и теперь Эва увидела его, а если его там не было, то вдруг Айра придет к Эве, сунет его ей под нос и скажет: «Во! Видала?» Ой, что будет! что будет! Эва разозлится, назовет ее шалавой и не пустит больше на порог. А что подумает о Памеле Сильфида?. Что Сильфида сделает?. Вдруг тогда Памелу депортируют? Это было бы хуже всего. В Америке Памела на положении иностранки. Что, если она вслед за Айрой окажется втянутой в историю с коммунистами – ее ведь тогда могут размазать по всем газетам и вдобавок депортировать! Что, если Эва нарочно устроит, чтобы ее выслали из страны, отомстит за попытку украсть мужа? Прощай, богема. Опять окунаться в удушающую английскую чопорность.
Относительно опасности вляпаться из-за Айры в историю с коммунистами Памела не обязательно так уж заблуждалась: такова была тогда общая атмосфера. Везде носился дух угрозы, обвинения и наказания. Страна была похожа на один большой демократический погром с элементами кошмара, особенно с точки зрения иностранца. Чтобы оправдать страх Памелы, опасности хватало вполне. В том политическом климате подобные страхи были обоснованны. В ответ Памела напрягла весь свой недюжинный ум и женскую хитрость. Айра был прав, когда отзывался о ней как о девушке сообразительной и понятливой, которая знает, что ей нужно, и действует сообразно.
Памела пошла к Эве и рассказала ей, как однажды летом два года назад она тут неподалеку шла-шла да и встретила Айру. Айра был на машине, ехал в своем «универсале» за город, и вот он ей сказал, что Эва уже, дескать, там, так что прыгай в машину, поехали, денек отдохнешь. А в городе было так жарко, противно… в общем, она – ну да, что тут попишешь, каюсь, мол, – не потрудилась внять голосу разума. Сказала: «О’кей, пойду захвачу купальник», он подождал ее, и они покатили в Цинк-таун, а когда приехали, вдруг выясняется, что Эвы там нет. Памела старалась быть с ним любезной, пыталась верить его объяснениям, даже влезла в купальник и пошла с ним поплавать. Вот тут-то он, во-первых, сфотографировал ее, а во-вторых, начал к ней приставать. Она с ним стала драться, плакать-рыдать, высказала ему все, что о нем думает, – как, мол, ты можешь, нельзя так вести себя по отношению к Эве! – и следующим поездом уехала назад в Нью-Йорк. Боясь неприятностей, она никому об этих его сексуальных домогательствах не сказала. А то еще ее же и обвинят, подумают, что она какая-нибудь шлюшонка, раз села к нему в машину. Да и за то, что позволила себя в таком виде щелкнуть, обзовут неизвестно как. А что потом она говорить, объяснять будет, никто ведь даже слушать не стал бы, правда же? Да и он тоже – попробуй она рассказать все как есть, тем самым выставив напоказ его вероломство, он бы такого навыдумывал, от нее живого места бы не осталось. Но теперь, когда она поняла, до чего дошло его вероломство, она больше не может, ее совесть замучит, если молчать по-прежнему.
Ну и пошло: однажды ближе к вечеру, после последнего урока захожу в свой кабинетик, а меня, оказывается, брат ждет. Он был в коридоре, давал как раз автограф кому-то из учителей; я отпер дверь, он зашел и бросил мне на стол конверт, на котором значилось: «Айре». Обратный адрес – «Дейли уоркер». Внутри еще один конверт, на сей раз адресованный «Железному Рину». Почерк Эвы. И бумага – голубая, веленевая – явно тоже из ее запасов. Секретарь редакции был приятелем Айры, так он сразу за руль и прямиком в Цинк-таун, чтобы скорее, значит, доставить Айре.
На следующий день после того, как к Эве пришла со своей душеспасительной историей Памела, Эва сделала такой ход конем, такую плюху отвесила, что непонятно даже, как она додумалась. Намарафетилась, оделась в лучшие тряпки – жакетка из рыси, лучшие черные туфли с открытыми носами, а уж платье – так это вообще: пан-бархатное, черное с белым кружевом по вороту и рукавам – миллион долларов, мечта, а не платье, да еще стильная черная шляпка с вуалью, – короче, пошла, но не в «Двадцать одно», куда они захаживали перекусить с Катриной, а в редакцию «Дейли уоркер». Она недалеко была, на Университетской площади, всего в нескольких кварталах от Западной Одиннадцатой улицы. Поднялась в лифте на пятый этаж и объявила, что хочет видеть главного редактора. Ее препроводили в кабинет, а там она вынимает из рысьей муфточки письмо и – шлеп его на стол. «Это, – говорит, – павшему борцу, герою-мученику большевистской революции. Народному артисту и несбывшейся надежде человечества», после чего поворачивается и выходит. Несчастная и боязливая с оппозицией у себя дома, она могла быть царственно-внушительной, когда распирает благородное негодование, да плюс еще и стих такой нашел – воображать себя гранд-дамой. Уж что-что, а перевоплощаться она умела и полумерами на этом поприще не ограничивалась. На любом конце радуги эмоций все ее крайности выглядели как норма.
Едва письмо передали секретарю, тот сразу за руль и к Айре– С тех пор как Айру уволили, он жил в Цинк-тауне один.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Потом жена, если спохватится (а спохватилась Эва? нет. – кто знает), может начать протестовать: «Ну что вы, что вы, все было не так. Вы не поняли. Он был не только тем, что вы говорите. Со мной он был другим, он вовсе не был тем, что вы говорите. Со мной он мог быть еще и таким, мог быть еще и этаким!» Задним числом доносчица вроде Эвы может осознать, что причудливо искаженное изображение мужа, которое она обнаруживает в прессе, порождается не только тем, что она о нем сказала, но и тем, о чем умолчала, – а умолчала ведь намеренно. Но теперь уже всё – дело сделано, поздно. Идеологическому чудищу уже некогда с ней возиться, она уже не нужна ему. «Таким? Этаким? – отзывается идеология. – Да на черта он нам нужен «такой» и «этакий»? На черта нам нужна эта ваша дочка? Она всего лишь очередной дряблый комок в бесформенной массе жизни. Ну-ка, с дороги ее, в сторону, в сторону. Нам от тебя нужно только то, что способствует победе праведного дела. Надо убить еще одного коммунистического дракона! Надо продемонстрировать еще один пример их вероломства!»
А насчет паники, охватившей Памелу…
Однако на часах было одиннадцать с минутами, и я напомнил Марри, чей вечерний монолог начинал, похоже, все больше проникаться пафосом педагогики, что ему утром на автобус, ехать в Нью-Йорк (как раз в тот день у него в колледже кончился курс обучения), так что, может, нам пора уже ехать – пока еще я довезу его до общежития в Афине…
– Я бы слушал и слушал, – сказал ему я, – но вам, наверное, надо поспать. Как рассказчик, вы по выносливости уже заткнули за пояс Шехерезаду. Шестой вечер напролет сидим!
– Со мной все в порядке, – ответил он.
– И вы совсем не устали? Кстати – не холодно?
– Нет-нет. Здесь у тебя очень хорошо. Вовсе не холодно. Тепло, чудесно. Сверчки свиристят, лягушки квакают, светляки как оглашенные носятся, а всласть поговорить у меня не было случая с тех пор, когда я руководил учительским профсоюзом. Смотри, какая луна. Прямо апельсин. Чтобы снимать шкурку с прошедших лет, лучшей декорации не придумаешь.
– А, правда, – сказал я. – Ведь когда на такую гору подымешься, возникает дилемма: либо вообще отбросить прошлое, к чему подчас очень склоняюсь я, либо надо проводить такую умственную реконструкцию, какой сейчас занимаетесь вы, – часами сидя под луной, возвращать прошлое, вновь делать его осязаемым.
– Раздор, противоборство… – заговорил опять Марри, – вдруг что-то подломилось, и обвал – предательство. В каждой душе своя собственная кузница предательства. Причины могут быть разные – выживание, вожделение, продвижение, идеализм. Бывает, лишь бы все сломать, лишь бы причинить боль. Ради самой присущей предательству жестокости. Ведь есть в нем своего рода удовольствие. Удовольствие от вдруг проявившейся, доселе мирно спавшей силы. Удовольствие от того, что начинаешь доминировать, разить, уничтожать людей, которых считаешь врагами. Застаешь их врасплох. Разве не в этом радость предательства? Удовольствие обмана. Способ отплатить за чувство неполноценности, которое присутствием этих людей порождалось, за чувство угнетенности или недовольство качеством взаимоотношений с ними. Тебе, может, само их существование унизительно – либо потому что ты не такой, как они, либо потому что они не такие, как ты. Ну, и за это их, разумеется, надо гнобить.
Конечно, бывает, что предают просто от безысходности. Я читал книгу одного русского ученого, который в сталинские времена предал тайной полиции лучшего друга. Его допрашивали с пристрастием, шесть месяцев подвергали ужасным пыткам, и он наконец сказал: «Послушайте, больше я сопротивляться не могу, пожалуйста, скажите, что вам надо. Дайте любую бумагу, я подпишу».
Он подписал то, что ему дали. Его самого приговорили к пожизненному заключению. Без права на условно-досрочное. Через четырнадцать лет, уже в шестидесятые, когда ситуация изменилась, он вышел на свободу и написал книгу. Он говорит, что предал лучшего друга по двум причинам: во-первых, не мог больше терпеть пытки, а во-вторых, знал, что это ничего не меняет, и результат судебного процесса предрешен. От того, что он скажет или не скажет, ничего не изменится. Не он, так другой под пыткой все равно подпишет. Он знал, что его друг, которого он до самого конца любил, будет презирать его, но под жестокой пыткой нормальный человек сопротивляться не способен. Героизм – удел личностей исключительных. Человек, живущий нормальной жизнью, когда каждый день идешь на двадцать тысяч маленьких компромиссов, не подготовлен к тому, чтобы вдруг упереться – и все, никаких уступок, – не говоря уже о пытках.
Кому-то, чтобы ослабеть, надо полгода пыток. Другим проще – они слабы изначально. Эти люди умеют только уступать. С такими разговор короткий: «Делай!» – и они делают. И все совершается с такой быстротой, что они не успевают даже осознать, что совершают предательство. А поскольку делают они то, что от них требуется, им кажется, что все в порядке. Когда до них доходит, уже поздно: предательство совершено.
В одной газете была статья: в Восточной Германии некий человек двадцать лет стучал на собственную жену. Это раскрылось, когда после падения Берлинской стены вышли наружу документы из архивов Штази. Жена занимала высокую должность, и тайной полиции надо было следить за ней; вот муж и следил. Она ничего об этом не знала. Узнала только после раскрытия архивов. Двадцать лет! Можешь себе представить? У них были дети, зятья, невестки, они закатывали вечеринки, платили по счетам, им делали операции, они занимались любовью, не занимались любовью, ездили летом к морю, купались, загорали, и все это он описывал в отчетах. Он был адвокат. Умный, очень начитанный, даже писал стихи. Ему дали кличку, он подписал соглашение и еженедельно встречался с куратором из «органов», но не в здании управления, а на частной квартире, специально для этого снятой. Ему сказали: «Вы адвокат, и нам нужна ваша помощь», а он был слаб и подписал. Ему престарелого отца кормить надо было. Его отец страдал какой-то болезнью – жуткой, лишающей последних сил. Ему сказали, что, если он поможет им, его отцу, которого он любил, будет предоставлен хороший уход. Так часто делается. Болен твой отец, или твоя мать, или сестра, и тебя просят помочь, а ты, только и думая, что о больном отце, перед самим собой оправдываешь предательство и подписываешь соглашение.
Мне так кажется, что в Америке за послевоенное десятилетие – скажем, между сорок шестым и пятьдесят шестым годами – совершено больше актов личного предательства, чем за любой другой аналогичный период нашей истории. Гадость, которую сделала Эва Фрейм, была типичной, такие вещи люди тогда совершали на каждом шагу – либо иначе было нельзя, либо думали, что иначе нельзя. Поведение Эвы хорошо укладывается в рамки стандартного поведения стукачей той эпохи. В какие такие времена бывало, чтобы предательство в этой стране считалось настолько морально приемлемым, так вознаграждалось? Причем повсеместно – этакое допустимое преступление, разрешенное преступление, совершать которое в те годы мог каждый американец. И дело не только в том, что удовольствие от предательства пересилило, заместило собой запрет, а в том, что преступать этот запрет можно было с полным сознанием своего на то морального права. Ты предавай, но лишь бы из патриотических побуждений, и сохранишь девственную чистоту… в то же время ощущая удовольствие сродни сексуальному – представь себе, какая двойственность: сладость слабости, агрессия и тут же стыд; вот оно – удовольствие столкнуть кого-то вниз. Возлюбленного. Соперника. Приятеля. Предательство – оно в одном ряду с прочими запретными и ведущими к деградации извращениями. Что-то вроде управленческой игры, потаенное удовольствие, в котором многое может показаться привлекательным.
Находятся даже такие, у которых хватает изощренности ума практиковать игру предательства ради самой игры. Без всякой личной заинтересованности. Исключительно ради развлечения. Видимо, это и имел в виду Кольридж, когда писал, что Яго предал Отелло из «немотивированной зловредности». Хотя, как правило, чтобы порочная энергия вышла наружу, представ в виде зловредности, мотив, я бы сказал, все-таки нужен.
Единственная загвоздка в том, что в чудные деньки холодной войны, сдав кого-то властям как советского шпиона, надо было понимать, что это может привести его прямиком на электрический стул. Все ж таки Эва обратила внимание ФБР на Айру не как на плохого мужа, который трахает массажистку. Предательство – это непременный компонент бытия – кто не предавал? – но в тысяча девятьсот пятьдесят первом году у нас ввели обычай путать самый худший акт общественно-значимого предательства, государственную измену, со всеми остальными формами предательства, и это была не лучшая идея. В отличие от измены супружеской государственная измена – это тяжкое преступление, так что – безрассудно что-то преувеличив, бездумно исказив и создав тем самым предпосылки для облыжного обвинения (даже таким, казалось бы, невинным образом, как неуместное упоминание фамилий), в те темные времена можно было вызвать самые тяжкие последствия – то были дни, когда советские союзники только что предали нас тем, что не стали выводить войска из Восточной Европы и взорвали атомную бомбу, а китайские союзники предали нас, устроив у себя коммунистическую революцию и выкинув Чан Кайши. Иосиф Сталин и Мао Цзэдун – вот моральное оправдание для всего и вся.
Сплошная ложь. Реки лжи. Превратные толкования правды. Превратные толкования лжи; превращение лжи в новую ложь. Ловкость и умение, которые люди демонстрировали, манипулируя ложью. На этом поприще расцветали таланты. Сперва точно и правдиво обрисовывали ситуацию, а затем, тем же голосом и не меняясь в лице, выдавали чрезвычайно действенную ложь. Даже когда говорили полуправду, девять раз из десяти это делалось ради утверждения лжи. Натан, впервые в жизни у меня появился шанс кому-то рассказать эту историю целиком и во всей ее полноте. Прежде не получалось и потом тоже не получится. Хочу сейчас рассказать все. До конца.
– Почему мне?
– Потому, что я остался один, кто знает всю историю Айры, а ты остался один, кому она не безразлична. Больше просто некому, все вымерли. – Усмехнулся и говорит: – Последнее, что мне осталось в жизни сделать. Сдать дело в архив Натану Цукерману.
– А мне что потом с ним делать?
– А вот это уже в мою компетенцию не входит. Мне важно рассказать все тебе. Вы ведь с Айрой много значили друг для друга.
– Тогда поехали. Чем дело кончилось?
– Памела, – сказал он. – Памела Соломон. Памела запаниковала. Когда узнала от Сильфиды, что Эва взломала письменный стол Айры. Подумала то, что, наверное, все обычно думают, узнав о катастрофе, которая случилась с ближним: а как это отразится на мне, не может ли и меня затронуть? Такой-то имярек в нашей конторе загремел в больницу с раком мозга. Здрасьте пожалуйста! Мне теперь что, инвентаризацию одному проводить? Такой-то и такой-то из дома напротив был в самолете, который разбился. Он погиб? Да ну. Не может быть. Он же в субботу должен чинить у нас мусоропровод!
Был такой снимок, на котором Памела сфотографирована на фоне хижины Айры. Она там в купальнике, у пруда. Памела опасалась (кстати, напрасно), что этот снимок лежал в столе, где вся его коммунистическая мутотень, и теперь Эва увидела его, а если его там не было, то вдруг Айра придет к Эве, сунет его ей под нос и скажет: «Во! Видала?» Ой, что будет! что будет! Эва разозлится, назовет ее шалавой и не пустит больше на порог. А что подумает о Памеле Сильфида?. Что Сильфида сделает?. Вдруг тогда Памелу депортируют? Это было бы хуже всего. В Америке Памела на положении иностранки. Что, если она вслед за Айрой окажется втянутой в историю с коммунистами – ее ведь тогда могут размазать по всем газетам и вдобавок депортировать! Что, если Эва нарочно устроит, чтобы ее выслали из страны, отомстит за попытку украсть мужа? Прощай, богема. Опять окунаться в удушающую английскую чопорность.
Относительно опасности вляпаться из-за Айры в историю с коммунистами Памела не обязательно так уж заблуждалась: такова была тогда общая атмосфера. Везде носился дух угрозы, обвинения и наказания. Страна была похожа на один большой демократический погром с элементами кошмара, особенно с точки зрения иностранца. Чтобы оправдать страх Памелы, опасности хватало вполне. В том политическом климате подобные страхи были обоснованны. В ответ Памела напрягла весь свой недюжинный ум и женскую хитрость. Айра был прав, когда отзывался о ней как о девушке сообразительной и понятливой, которая знает, что ей нужно, и действует сообразно.
Памела пошла к Эве и рассказала ей, как однажды летом два года назад она тут неподалеку шла-шла да и встретила Айру. Айра был на машине, ехал в своем «универсале» за город, и вот он ей сказал, что Эва уже, дескать, там, так что прыгай в машину, поехали, денек отдохнешь. А в городе было так жарко, противно… в общем, она – ну да, что тут попишешь, каюсь, мол, – не потрудилась внять голосу разума. Сказала: «О’кей, пойду захвачу купальник», он подождал ее, и они покатили в Цинк-таун, а когда приехали, вдруг выясняется, что Эвы там нет. Памела старалась быть с ним любезной, пыталась верить его объяснениям, даже влезла в купальник и пошла с ним поплавать. Вот тут-то он, во-первых, сфотографировал ее, а во-вторых, начал к ней приставать. Она с ним стала драться, плакать-рыдать, высказала ему все, что о нем думает, – как, мол, ты можешь, нельзя так вести себя по отношению к Эве! – и следующим поездом уехала назад в Нью-Йорк. Боясь неприятностей, она никому об этих его сексуальных домогательствах не сказала. А то еще ее же и обвинят, подумают, что она какая-нибудь шлюшонка, раз села к нему в машину. Да и за то, что позволила себя в таком виде щелкнуть, обзовут неизвестно как. А что потом она говорить, объяснять будет, никто ведь даже слушать не стал бы, правда же? Да и он тоже – попробуй она рассказать все как есть, тем самым выставив напоказ его вероломство, он бы такого навыдумывал, от нее живого места бы не осталось. Но теперь, когда она поняла, до чего дошло его вероломство, она больше не может, ее совесть замучит, если молчать по-прежнему.
Ну и пошло: однажды ближе к вечеру, после последнего урока захожу в свой кабинетик, а меня, оказывается, брат ждет. Он был в коридоре, давал как раз автограф кому-то из учителей; я отпер дверь, он зашел и бросил мне на стол конверт, на котором значилось: «Айре». Обратный адрес – «Дейли уоркер». Внутри еще один конверт, на сей раз адресованный «Железному Рину». Почерк Эвы. И бумага – голубая, веленевая – явно тоже из ее запасов. Секретарь редакции был приятелем Айры, так он сразу за руль и прямиком в Цинк-таун, чтобы скорее, значит, доставить Айре.
На следующий день после того, как к Эве пришла со своей душеспасительной историей Памела, Эва сделала такой ход конем, такую плюху отвесила, что непонятно даже, как она додумалась. Намарафетилась, оделась в лучшие тряпки – жакетка из рыси, лучшие черные туфли с открытыми носами, а уж платье – так это вообще: пан-бархатное, черное с белым кружевом по вороту и рукавам – миллион долларов, мечта, а не платье, да еще стильная черная шляпка с вуалью, – короче, пошла, но не в «Двадцать одно», куда они захаживали перекусить с Катриной, а в редакцию «Дейли уоркер». Она недалеко была, на Университетской площади, всего в нескольких кварталах от Западной Одиннадцатой улицы. Поднялась в лифте на пятый этаж и объявила, что хочет видеть главного редактора. Ее препроводили в кабинет, а там она вынимает из рысьей муфточки письмо и – шлеп его на стол. «Это, – говорит, – павшему борцу, герою-мученику большевистской революции. Народному артисту и несбывшейся надежде человечества», после чего поворачивается и выходит. Несчастная и боязливая с оппозицией у себя дома, она могла быть царственно-внушительной, когда распирает благородное негодование, да плюс еще и стих такой нашел – воображать себя гранд-дамой. Уж что-что, а перевоплощаться она умела и полумерами на этом поприще не ограничивалась. На любом конце радуги эмоций все ее крайности выглядели как норма.
Едва письмо передали секретарю, тот сразу за руль и к Айре– С тех пор как Айру уволили, он жил в Цинк-тауне один.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45