С этим ее квадратным торсом, толстыми ногами, да еще и неким странным избытком плоти в верхней части спины – ну точно как у бизона! – на мой взгляд, Сильфида, играя на арфе (несмотря даже на классическую элегантность рук, перебирающих струны), словно бы с нею боролась, выглядела как борец – я бы даже сказал, как японский борец сумо. И поскольку я сам этой мысли стыдился, чем дольше длилось исполнение, тем больше она во мне утверждалась.
В музыке я был, что называется, ни ухом ни рылом. Подобно Айре, я был глух ко всему, кроме самых расхожих мелодий – в моем случае тех, что передавали по утрам в субботу в программе «Танцуем вместе» и в субботу же по вечерам под рубрикой «Ваш хит-парад», – но я видел, как серьезно подпадала Сильфида под власть той музыки, которую она выпутывала из частокола струн, видел, с какой страстью она играла – одни ее глаза, полные сгущенного огня, чего стоили! – к тому же эта страсть была свободна от обычного для нее язвительного отрицания, и это пробуждало мысль о том, какою властью она могла бы обладать, если бы к музыкальному дарованию ей еще и лицо столь же нежное и манящее, как у ее изящной мамаши.
Лишь много десятилетий спустя, после визита Марри Рингольда, я понял, что только так и могла Сильфида в этом своем обличье чувствовать себя человеком: ненавидя мать и играя на арфе. Ненавидя раздражающую слабость своей матери и извлекая из арфы чарующие, неземные звуки, ибо Форе, Доплер и Дебюсси были тем единственным каналом, через который мир позволял ей осуществлять с ним любовный контакт.
Покосившись на Эву Фрейм, сидевшую в первом ряду слушателей, я увидел, что она смотрит на Сильфиду взглядом таким искательным, будто это Сильфида породила Эву Фрейм, а не наоборот.
Затем все, что приостановилось, закрутилось снова. Аплодисменты, крики «Браво!», поклоны; Сильфида с Памелой и Розалиндой сошли с подмостков, в которые на время была превращена библиотека, и каждая по очереди сразу попадала в объятия Эвы Фрейм. Я был довольно близко и слышал, как она говорила Памеле: «Моя голубушка, знаешь, на кого ты была похожа? На древнееврейскую принцессу!» А Розалинде: «Ах, как ты была прелестна, как прелестна!» И наконец, дочери: «Сильфида, Сильфида! – говорила она. – Сильфида Джульетта, ты никогда, никогда не играла прекраснее! Чудо мое! А Доплер – это было нечто особенное».
– Доплер, мамочка, – это салонная дребедень, – ответствовала Сильфида.
– Ах, я люблю тебя! – вскричала на это Эва. – Твоя мамочка так тебя любит!
К троице музыкальных дев начали подходить с поздравлениями и другие, и не успел я оглянуться, как Сильфида, обняв за талию, добродушно представила меня Памеле, Розалинде и Розалиндиному жениху.
– Это Натан из Ньюарка, – сказала Сильфида. – Натан – политический протеже Чудовища.
Поскольку она сказала это с улыбкой, я тоже улыбнулся, стараясь уверить себя, что это не обидное прозвище, а просто семейная шутка по поводу габаритов Айры.
Я обежал глазами комнату в поисках Айры и обнаружил, что его поблизости нет, однако, вместо того чтобы извиниться и пойти искать его, я позволил себе остаться, поддавшись борцовскому захвату Сильфиды и обволакивающей любезности ее друзей. Я никогда прежде не видел, чтобы такой молодой парень, как Рамон Ногуэра, так шикарно одевался и был бы так вальяжен и учтив. Что касается смуглой Памелы и бледноликой Розалинды, то они так ослепили меня своей красотой, что открыто коснуться каждой из них взглядом я осмеливался всякий раз не более чем на долю секунды, хотя в то же время не мог и отказаться от того, чтобы с деланной непринужденностью стоять всего в каких-то считанных сантиметрах от их цветущих тел.
Свадьба Розалинды и Рамона должна была состояться через три недели в имении семейства Ногуэра неподалеку от Гаваны. Ногуэра были табачными плантаторами – дед Рамона оставил его отцу тысячи акров угодий в провинции под названием Партидо; все эти земли должен был унаследовать в свою очередь Рамон, а со временем и дети Рамона и Розалинды. Рамон по большей части внушительно помалкивал, видимо, чувствуя значительность своей судьбы и решив должной серьезностью облика и повадки соответствовать тяготам сана, в который возвели его курильщики сигар всего мира, тогда как Розалинда – это надо же, пару лет назад она была всего лишь бедной лондонской студенткой, приехавшей из дальнего уголка сельской Англии, а теперь конец всех ее страхов столь же близок, сколь близко начало свадебных трат, – о, Розалинда становилась все более веселой и оживленной. И говорливой. Рассказала нам о дедушке Рамона – самом знаменитом и почитаемом из всех Ногуэра: мало того что крупный землевладелец, так он еще и губернатором провинции был, причем лет тридцать, пока не вошел в правительство президента Мендиаты (в котором военным министром, как я вдруг припомнил, был мерзавец Фульхенсио Батиста); рассказала о красоте табачных плантаций, где, прикрытый тканью, произрастает табачный лист, из которого сворачивают кубинские сигары; затем рассказала нам о том, какую грандиозную, в испанском стиле, свадьбу готовит им семейство Ногуэра. Памела, подруга детства, за счет семьи Ногуэра прилетит из Нью-Йорка в Гавану, и ее разместят в гостевом домике на территории поместья; кстати, Сильфиду, если у нее найдется время, спохватилась распираемая бьющим через край восторгом Розалинда, там тоже ждут – а что? – пусть едет вместе с Памелой!
О громадном богатстве семьи Ногуэра Розалинда говорила с горячностью и простодушием, радуясь ему и гордясь тем, что она теперь тоже к нему причастна (это ли не достижение?), а я все думал: как насчет кубинских крестьян, которые там выращивают табак, – кто им купит билет на самолет Нью-Йорк – Гавана и обратно, когда в их семье будет свадьба? В каких «гостевых домиках» размещают их на прекрасных табачных плантациях? Что скажете о болезнях, недоедании и невежестве среди ваших табачных рабочих, а, мисс Халладей? Вместо того чтобы бесстыдно сорить деньгами на вашей испанской свадьбе, почему не начнете как-то возмещать народным массам убытки от того, что семья вашего жениха беззаконно владеет землей Кубы?
Но я был столь же молчалив, как и Рамон Ногуэра, хотя внутренне, видимо, далеко не так собран и бесстрастен, – он с таким начальственным видом смотрел прямо перед собой, будто инспектировал войска. Все, что говорила Розалинда, претило мне, но в обществе, при всех сказать ей об этом – нет, это было бы неприличием невозможным. Точно так же не мог я найти в себе довольно силы, чтобы высказать в лицо Рамону Ногуэре, как выглядят такого рода богатства и источники их происхождения с точки зрения Прогрессивной партии США. Но и отойти от Розалинды, добровольно отдалиться от ее английских прелестей я тоже был не способен – ну как же так, такая красивая молодая дама, к тому же такая музыкально одаренная, и не понимает, что ради сомнительных соблазнов, которыми подкупает ее Рамон, она предает свои идеалы – ну, пусть не свои, но мои-то точно, – входя в семью кубинских олигархов, помещиков и угнетателей, она не только пагубно компрометирует достоинство артиста, но, на мой взгляд, унижает себя, соединяясь с человеком, куда менее достойным ее таланта (и ее золотисто-рыжих кудрей, и ее ослепительной, для поцелуев созданной кожи), чем – ну хотя бы я.
Как оказалось, у Рамона был заказан в «Сторк-клабе» столик для Памелы, Розалинды и себя; пригласив туда Сильфиду, он повернулся, чтобы заодно, широким жестом, с тем беззаботным апломбом, который у богатых служит заменой внимания к людям, пригласить и меня.
– Пожалуйста, сэр, – сказал он, – я буду рад, если вы также будете моим гостем.
– Ах нет, я не могу, – начал я, но затем, ничего не объяснив (о, я знал, что следовало сказать ему, что я должен, обязан был ему сказать… что сказал бы ему Айра: «Нет, потому что я не одобряю вас и вам подобных!»), я добавил лишь: – Спасибо. Я, тем не менее, весьма вам признателен. – После чего повернулся и, будто от чумы, кинулся прочь, отринув соблазн, которым пытался завлечь меня первый в моей жизни настоящий плутократ, а ведь мог бы над приглашением подумать и сообразить, что начинающему писателю неплохо было бы обогатиться впечатлениями от знаменитого «Сторк-клаба» Шермана Биллингсли, да еще и своими глазами увидеть столик, за которым сиживал сам Уолтер Уинчелл!
В одиночестве я поднялся на второй этаж в гостевую спальню, где с трудом отыскал свое пальто под грудой других, набросанных на сдвоенные кровати, и там же столкнулся с Артуром Соколоу, который, по словам Айры, будто бы читал мою пьесу. Заговорить с ним в кабинете Айры, после того как Айра зачитал из нее краткие выдержки, мне не хватило смелости, он же, занятый перелистыванием книги о Линкольне, похоже, не испытывал большого желания говорить со мной. Несколько раз за вечер я, впрочем, слышал его голос. Какому-то соседу по гостиной он напористо втолковывал: «Этим они довели меня до белого каления, я в ярости сел и за одну ночь все написал от начала и до конца». В другой раз я услышал: «Возможности открывались неограниченные. Была такая атмосфера свободы, желание раздвинуть рамки»; а потом он усмехнулся и говорит: «Меня решили как таран использовать против самой успешной программы на всем нашем радио…» Помню, слушая его, я чувствовал себя так, словно присутствую при откровениях пророка.
Ярчайшая картина того, какой мне бы хотелось видеть свою жизнь, явилась, когда, нарочно болтаясь от него поблизости, я услыхал, как Соколоу рассказывает каким-то двум женщинам о пьесе, которую он собирался написать для Айры, – это должен был быть спектакль одного актера, и пьесу следовало основывать, не на речах, а на всей жизни Авраама Линкольна от рождения и до смерти.
– Первая инаугурационная, Геттисбергская речь, Вторая инаугурационная – это не драматургия. Это риторика. Я хочу, чтобы Айра рассказал повесть, историю. Рассказал о том, как это чертовски было трудно: никакого образования, глупый отец, жуткая мачеха, партнеры-адвокаты, выступление против Дугласа, поражение, истеричка-жена, трагическая потеря сына, проклятия со всех сторон, ежедневные политические наскоки с того самого момента, как он вступил в должность. Жестокости войны, некомпетентность генералов, Декларация об отмене рабства, победа, спасение Соединенных Штатов и освобождение негров, а затем убийство, которое навсегда изменило эту страну. Актеру тут будет где разгуляться. На три часа. Без всяких антрактов. Чтобы никто потом встать не мог, так и сидели бы с открытыми ртами. Скорбели бы по Америке, какой она могла стать, по тому союзу черных и белых, каким она была бы, если бы он пробыл в должности до конца второго срока и руководил восстановлением хозяйства. Я много думал об этом человеке. Которого убил актер. Конечно, кто же еще? – Он усмехнулся. – Кто еще мог быть столь глуп и тщеславен, чтобы убить Авраама Линкольна? А интересно, сможет Айра продержаться один в эфире три часа? Просто витийствовать – о, это он смог бы точно. Тут кое-что другое, но мы бы вместе поработали над этим, и он бы понял: мятущийся лидер, мощный ум, стратег и интеллектуал, личность, подверженная взлетам энтузиазма и падениям в тяжелую подавленность, а главное, – тут Соколоу снова усмехнулся, – еще не осознавшая тот факт, что он – это тот самый «Линкольн» из Линкольновского мемориала.
Теперь Соколоу тихо улыбался и голосом, поразившим меня мягкостью, вдруг сказал:
– А, юный мистер Цукерман! Я смотрю, сегодня ваш вечер.
Я кивнул, но вновь язык прилип у меня к гортани, и я не сумел спросить, нет ли у него для меня какого-нибудь совета и не может ли он что-нибудь сказать по поводу моей пьесы. Неплохо развитое (для пятнадцатилетнего) чувство реальности подсказывало мне, что Артур Соколоу моей пьесы не читал.
Покинув гостевую спальню с пальто в руках, я увидел Катрину ван Тассель-Грант – выйдя из уборной, она двигалась мне навстречу. Для своих лет я был довольно рослым, но на высоких каблуках она возвышалась надо мной, как башня, – впрочем, возможно, я просто был подавлен ее самомнением, чувствовал, что самое себя она считает столь недостижимо великой, что я все равно был бы пигмеем, будь я длиннее даже на добрый фут. Все вышло так спонтанно, что я не успел даже задуматься: как эта особа, которую мне положено было не любить (причем не любить с полным на то основанием), вблизи оказалась столь импозантна. Дрянная писательница, сторонница Франко и враг СССР, но где же, куда подевалась моя антипатия? Когда я услышал, как мой голос произнес: «Миссис Грант! Вы не дадите мне автограф? – для моей мамы…», я даже удивился: что это вдруг со мной такое, я бодрствую или сплю? Я повел себя еще хуже, чем с кубинским табачным магнатом.
Улыбнувшись, миссис Грант высказала догадку по поводу того, кто я и что делаю в этом шикарном доме:
– Вы – молодой человек Сильфиды?
В ответ я соврал не моргнув глазом.
– Да, – говорю. Вообще-то мне это показалось странным – неужто я так взросло выгляжу, однако кто ее знает, вдруг у Сильфиды слабость к мальчишкам-тинейджерам! А может быть, в представлении миссис Грант сама Сильфида все еще ребенок. Или она видела, как Сильфида чмокнула меня в нос, и решила, что это она так восхитилась мной, а не тем, что Абеляр взял Элоизу как женщину в одиннадцатый раз.
– И что – вы тоже музыкант?
– Да-да, – подтвердил я.
– На каком же инструменте вы играете?
– На том же самом. На арфе.
– Не странно ли – для мальчика?
– Да нет.
– На чем писать? – спросила она.
– Сейчас, у меня тут где-то была бумага…
Но тут я вспомнил, что никакой употребимой для данной цели бумаги у меня не было, кроме пришпиленного к кошельку бумажного кружка «Уоллеса – в президенты», который я два месяца каждый день носил в школу на кармане рубашки, а потом, после разгромных выборов, мне все никак с ним было не расстаться. Теперь каждый раз, когда мне надо было за что-либо заплатить, я взмахивал им, как полицейским значком.
– Ой, я забыл бумажник, – пролепетал я.
Из бисерной сумочки, что была у нее в руке, она извлекла блокнотик и серебряную самописку.
– Как вашу мать зовут?
Она спросила это вроде доброжелательно, но выдать имя матери я почему-то не смог.
– Вы что, не помните? – проговорила она как будто бы все еще беззлобно.
– Да вы только свое имя напишите. И достаточно. Пожалуйста.
Уже чирикая самопиской, она взглянула на меня и говорит:
– А из какой вы среды, а, молодой человек?
Сперва я даже и не понял, что смысл ее вопроса в том, к какому подвиду человеческого племени я принадлежу. Слово «среда» было абсолютно нейтральным – но лишь на первый взгляд. На это я без всяких претензий на юмор ответил:
– Да ну… да я… вообще ни из какой.
Вот странно: почему она казалась мне такой великой, звездой куда более пугающей, нежели Эва Фрейм? Особенно после того, как и ее, и ее мужа Сильфида разложила мне по полочкам, препарировала, как мог я впасть вдруг в такую робость, встать в позу дурачка-поклонника?
Тут дело в ее власти, разумеется, – во власти, проистекающей из известности; во власти, коренящейся в том числе и во влиятельности мужа, который двумя словами, сказанными в эфире либо написанными (или не написанными) в его колонке в газете, мог дать или не дать состояться чьей-то карьере в шоу-бизнесе. От нее веяло леденящим дыханием власти, которая делает человека тем, кому всегда улыбаются и благодарят, обнимают и ненавидят.
Но мне-то зачем было лизать ей задницу? Я не делал карьеру в шоу-бизнесе. Что я мог приобрести, что терял? А ведь мне и минуты не потребовалось, чтобы поступиться всеми принципами, предать все свои убеждения и дружеские союзы. И в том же духе я продолжал бы и продолжал, если бы она, милостиво расписавшись, не вернулась к другим гостям. От меня не требовалось ничего, разве что не обращать на нее внимания, и ей тоже ничего не стоило меня игнорировать, пока я не попросил автограф для матери. Но моя мать была вовсе не из тех, кто собирает автографы, то есть никто не требовал, чтобы я лгал и заискивал. Все вышло как-то само, как-то запросто. Хуже чем запросто. Машинально.
– Не теряй храбрости, – пророчески сказал мне Пол Робсон за кулисами в «Мечети». Я тогда гордо пожал ему руку, а теперь взял и потерял – потерял, едва до дела дошло. Даже никакого толчка не понадобилось. Меня не волокли в участок, не били резиновой дубинкой. Вышел себе в коридор с пальто в руках. И все – юный Том Пейн тут же слетел с катушек.
Я шел по лестнице вниз, исходя на нет от отвращения к себе – в таком юном возрасте людям свойственно полагать, будто все, что ты говоришь, должно быть правдой. Я что угодно отдал бы за то, чтобы каким-то образом вернуться и поставить ее на место – уж очень жалко я только что себя вел. Впрочем, вскоре мой герой сделает это за меня, безо всякой этой моей вопиющей вежливости выплеснет на нее все скопившееся в нем неприятие и враждебность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
В музыке я был, что называется, ни ухом ни рылом. Подобно Айре, я был глух ко всему, кроме самых расхожих мелодий – в моем случае тех, что передавали по утрам в субботу в программе «Танцуем вместе» и в субботу же по вечерам под рубрикой «Ваш хит-парад», – но я видел, как серьезно подпадала Сильфида под власть той музыки, которую она выпутывала из частокола струн, видел, с какой страстью она играла – одни ее глаза, полные сгущенного огня, чего стоили! – к тому же эта страсть была свободна от обычного для нее язвительного отрицания, и это пробуждало мысль о том, какою властью она могла бы обладать, если бы к музыкальному дарованию ей еще и лицо столь же нежное и манящее, как у ее изящной мамаши.
Лишь много десятилетий спустя, после визита Марри Рингольда, я понял, что только так и могла Сильфида в этом своем обличье чувствовать себя человеком: ненавидя мать и играя на арфе. Ненавидя раздражающую слабость своей матери и извлекая из арфы чарующие, неземные звуки, ибо Форе, Доплер и Дебюсси были тем единственным каналом, через который мир позволял ей осуществлять с ним любовный контакт.
Покосившись на Эву Фрейм, сидевшую в первом ряду слушателей, я увидел, что она смотрит на Сильфиду взглядом таким искательным, будто это Сильфида породила Эву Фрейм, а не наоборот.
Затем все, что приостановилось, закрутилось снова. Аплодисменты, крики «Браво!», поклоны; Сильфида с Памелой и Розалиндой сошли с подмостков, в которые на время была превращена библиотека, и каждая по очереди сразу попадала в объятия Эвы Фрейм. Я был довольно близко и слышал, как она говорила Памеле: «Моя голубушка, знаешь, на кого ты была похожа? На древнееврейскую принцессу!» А Розалинде: «Ах, как ты была прелестна, как прелестна!» И наконец, дочери: «Сильфида, Сильфида! – говорила она. – Сильфида Джульетта, ты никогда, никогда не играла прекраснее! Чудо мое! А Доплер – это было нечто особенное».
– Доплер, мамочка, – это салонная дребедень, – ответствовала Сильфида.
– Ах, я люблю тебя! – вскричала на это Эва. – Твоя мамочка так тебя любит!
К троице музыкальных дев начали подходить с поздравлениями и другие, и не успел я оглянуться, как Сильфида, обняв за талию, добродушно представила меня Памеле, Розалинде и Розалиндиному жениху.
– Это Натан из Ньюарка, – сказала Сильфида. – Натан – политический протеже Чудовища.
Поскольку она сказала это с улыбкой, я тоже улыбнулся, стараясь уверить себя, что это не обидное прозвище, а просто семейная шутка по поводу габаритов Айры.
Я обежал глазами комнату в поисках Айры и обнаружил, что его поблизости нет, однако, вместо того чтобы извиниться и пойти искать его, я позволил себе остаться, поддавшись борцовскому захвату Сильфиды и обволакивающей любезности ее друзей. Я никогда прежде не видел, чтобы такой молодой парень, как Рамон Ногуэра, так шикарно одевался и был бы так вальяжен и учтив. Что касается смуглой Памелы и бледноликой Розалинды, то они так ослепили меня своей красотой, что открыто коснуться каждой из них взглядом я осмеливался всякий раз не более чем на долю секунды, хотя в то же время не мог и отказаться от того, чтобы с деланной непринужденностью стоять всего в каких-то считанных сантиметрах от их цветущих тел.
Свадьба Розалинды и Рамона должна была состояться через три недели в имении семейства Ногуэра неподалеку от Гаваны. Ногуэра были табачными плантаторами – дед Рамона оставил его отцу тысячи акров угодий в провинции под названием Партидо; все эти земли должен был унаследовать в свою очередь Рамон, а со временем и дети Рамона и Розалинды. Рамон по большей части внушительно помалкивал, видимо, чувствуя значительность своей судьбы и решив должной серьезностью облика и повадки соответствовать тяготам сана, в который возвели его курильщики сигар всего мира, тогда как Розалинда – это надо же, пару лет назад она была всего лишь бедной лондонской студенткой, приехавшей из дальнего уголка сельской Англии, а теперь конец всех ее страхов столь же близок, сколь близко начало свадебных трат, – о, Розалинда становилась все более веселой и оживленной. И говорливой. Рассказала нам о дедушке Рамона – самом знаменитом и почитаемом из всех Ногуэра: мало того что крупный землевладелец, так он еще и губернатором провинции был, причем лет тридцать, пока не вошел в правительство президента Мендиаты (в котором военным министром, как я вдруг припомнил, был мерзавец Фульхенсио Батиста); рассказала о красоте табачных плантаций, где, прикрытый тканью, произрастает табачный лист, из которого сворачивают кубинские сигары; затем рассказала нам о том, какую грандиозную, в испанском стиле, свадьбу готовит им семейство Ногуэра. Памела, подруга детства, за счет семьи Ногуэра прилетит из Нью-Йорка в Гавану, и ее разместят в гостевом домике на территории поместья; кстати, Сильфиду, если у нее найдется время, спохватилась распираемая бьющим через край восторгом Розалинда, там тоже ждут – а что? – пусть едет вместе с Памелой!
О громадном богатстве семьи Ногуэра Розалинда говорила с горячностью и простодушием, радуясь ему и гордясь тем, что она теперь тоже к нему причастна (это ли не достижение?), а я все думал: как насчет кубинских крестьян, которые там выращивают табак, – кто им купит билет на самолет Нью-Йорк – Гавана и обратно, когда в их семье будет свадьба? В каких «гостевых домиках» размещают их на прекрасных табачных плантациях? Что скажете о болезнях, недоедании и невежестве среди ваших табачных рабочих, а, мисс Халладей? Вместо того чтобы бесстыдно сорить деньгами на вашей испанской свадьбе, почему не начнете как-то возмещать народным массам убытки от того, что семья вашего жениха беззаконно владеет землей Кубы?
Но я был столь же молчалив, как и Рамон Ногуэра, хотя внутренне, видимо, далеко не так собран и бесстрастен, – он с таким начальственным видом смотрел прямо перед собой, будто инспектировал войска. Все, что говорила Розалинда, претило мне, но в обществе, при всех сказать ей об этом – нет, это было бы неприличием невозможным. Точно так же не мог я найти в себе довольно силы, чтобы высказать в лицо Рамону Ногуэре, как выглядят такого рода богатства и источники их происхождения с точки зрения Прогрессивной партии США. Но и отойти от Розалинды, добровольно отдалиться от ее английских прелестей я тоже был не способен – ну как же так, такая красивая молодая дама, к тому же такая музыкально одаренная, и не понимает, что ради сомнительных соблазнов, которыми подкупает ее Рамон, она предает свои идеалы – ну, пусть не свои, но мои-то точно, – входя в семью кубинских олигархов, помещиков и угнетателей, она не только пагубно компрометирует достоинство артиста, но, на мой взгляд, унижает себя, соединяясь с человеком, куда менее достойным ее таланта (и ее золотисто-рыжих кудрей, и ее ослепительной, для поцелуев созданной кожи), чем – ну хотя бы я.
Как оказалось, у Рамона был заказан в «Сторк-клабе» столик для Памелы, Розалинды и себя; пригласив туда Сильфиду, он повернулся, чтобы заодно, широким жестом, с тем беззаботным апломбом, который у богатых служит заменой внимания к людям, пригласить и меня.
– Пожалуйста, сэр, – сказал он, – я буду рад, если вы также будете моим гостем.
– Ах нет, я не могу, – начал я, но затем, ничего не объяснив (о, я знал, что следовало сказать ему, что я должен, обязан был ему сказать… что сказал бы ему Айра: «Нет, потому что я не одобряю вас и вам подобных!»), я добавил лишь: – Спасибо. Я, тем не менее, весьма вам признателен. – После чего повернулся и, будто от чумы, кинулся прочь, отринув соблазн, которым пытался завлечь меня первый в моей жизни настоящий плутократ, а ведь мог бы над приглашением подумать и сообразить, что начинающему писателю неплохо было бы обогатиться впечатлениями от знаменитого «Сторк-клаба» Шермана Биллингсли, да еще и своими глазами увидеть столик, за которым сиживал сам Уолтер Уинчелл!
В одиночестве я поднялся на второй этаж в гостевую спальню, где с трудом отыскал свое пальто под грудой других, набросанных на сдвоенные кровати, и там же столкнулся с Артуром Соколоу, который, по словам Айры, будто бы читал мою пьесу. Заговорить с ним в кабинете Айры, после того как Айра зачитал из нее краткие выдержки, мне не хватило смелости, он же, занятый перелистыванием книги о Линкольне, похоже, не испытывал большого желания говорить со мной. Несколько раз за вечер я, впрочем, слышал его голос. Какому-то соседу по гостиной он напористо втолковывал: «Этим они довели меня до белого каления, я в ярости сел и за одну ночь все написал от начала и до конца». В другой раз я услышал: «Возможности открывались неограниченные. Была такая атмосфера свободы, желание раздвинуть рамки»; а потом он усмехнулся и говорит: «Меня решили как таран использовать против самой успешной программы на всем нашем радио…» Помню, слушая его, я чувствовал себя так, словно присутствую при откровениях пророка.
Ярчайшая картина того, какой мне бы хотелось видеть свою жизнь, явилась, когда, нарочно болтаясь от него поблизости, я услыхал, как Соколоу рассказывает каким-то двум женщинам о пьесе, которую он собирался написать для Айры, – это должен был быть спектакль одного актера, и пьесу следовало основывать, не на речах, а на всей жизни Авраама Линкольна от рождения и до смерти.
– Первая инаугурационная, Геттисбергская речь, Вторая инаугурационная – это не драматургия. Это риторика. Я хочу, чтобы Айра рассказал повесть, историю. Рассказал о том, как это чертовски было трудно: никакого образования, глупый отец, жуткая мачеха, партнеры-адвокаты, выступление против Дугласа, поражение, истеричка-жена, трагическая потеря сына, проклятия со всех сторон, ежедневные политические наскоки с того самого момента, как он вступил в должность. Жестокости войны, некомпетентность генералов, Декларация об отмене рабства, победа, спасение Соединенных Штатов и освобождение негров, а затем убийство, которое навсегда изменило эту страну. Актеру тут будет где разгуляться. На три часа. Без всяких антрактов. Чтобы никто потом встать не мог, так и сидели бы с открытыми ртами. Скорбели бы по Америке, какой она могла стать, по тому союзу черных и белых, каким она была бы, если бы он пробыл в должности до конца второго срока и руководил восстановлением хозяйства. Я много думал об этом человеке. Которого убил актер. Конечно, кто же еще? – Он усмехнулся. – Кто еще мог быть столь глуп и тщеславен, чтобы убить Авраама Линкольна? А интересно, сможет Айра продержаться один в эфире три часа? Просто витийствовать – о, это он смог бы точно. Тут кое-что другое, но мы бы вместе поработали над этим, и он бы понял: мятущийся лидер, мощный ум, стратег и интеллектуал, личность, подверженная взлетам энтузиазма и падениям в тяжелую подавленность, а главное, – тут Соколоу снова усмехнулся, – еще не осознавшая тот факт, что он – это тот самый «Линкольн» из Линкольновского мемориала.
Теперь Соколоу тихо улыбался и голосом, поразившим меня мягкостью, вдруг сказал:
– А, юный мистер Цукерман! Я смотрю, сегодня ваш вечер.
Я кивнул, но вновь язык прилип у меня к гортани, и я не сумел спросить, нет ли у него для меня какого-нибудь совета и не может ли он что-нибудь сказать по поводу моей пьесы. Неплохо развитое (для пятнадцатилетнего) чувство реальности подсказывало мне, что Артур Соколоу моей пьесы не читал.
Покинув гостевую спальню с пальто в руках, я увидел Катрину ван Тассель-Грант – выйдя из уборной, она двигалась мне навстречу. Для своих лет я был довольно рослым, но на высоких каблуках она возвышалась надо мной, как башня, – впрочем, возможно, я просто был подавлен ее самомнением, чувствовал, что самое себя она считает столь недостижимо великой, что я все равно был бы пигмеем, будь я длиннее даже на добрый фут. Все вышло так спонтанно, что я не успел даже задуматься: как эта особа, которую мне положено было не любить (причем не любить с полным на то основанием), вблизи оказалась столь импозантна. Дрянная писательница, сторонница Франко и враг СССР, но где же, куда подевалась моя антипатия? Когда я услышал, как мой голос произнес: «Миссис Грант! Вы не дадите мне автограф? – для моей мамы…», я даже удивился: что это вдруг со мной такое, я бодрствую или сплю? Я повел себя еще хуже, чем с кубинским табачным магнатом.
Улыбнувшись, миссис Грант высказала догадку по поводу того, кто я и что делаю в этом шикарном доме:
– Вы – молодой человек Сильфиды?
В ответ я соврал не моргнув глазом.
– Да, – говорю. Вообще-то мне это показалось странным – неужто я так взросло выгляжу, однако кто ее знает, вдруг у Сильфиды слабость к мальчишкам-тинейджерам! А может быть, в представлении миссис Грант сама Сильфида все еще ребенок. Или она видела, как Сильфида чмокнула меня в нос, и решила, что это она так восхитилась мной, а не тем, что Абеляр взял Элоизу как женщину в одиннадцатый раз.
– И что – вы тоже музыкант?
– Да-да, – подтвердил я.
– На каком же инструменте вы играете?
– На том же самом. На арфе.
– Не странно ли – для мальчика?
– Да нет.
– На чем писать? – спросила она.
– Сейчас, у меня тут где-то была бумага…
Но тут я вспомнил, что никакой употребимой для данной цели бумаги у меня не было, кроме пришпиленного к кошельку бумажного кружка «Уоллеса – в президенты», который я два месяца каждый день носил в школу на кармане рубашки, а потом, после разгромных выборов, мне все никак с ним было не расстаться. Теперь каждый раз, когда мне надо было за что-либо заплатить, я взмахивал им, как полицейским значком.
– Ой, я забыл бумажник, – пролепетал я.
Из бисерной сумочки, что была у нее в руке, она извлекла блокнотик и серебряную самописку.
– Как вашу мать зовут?
Она спросила это вроде доброжелательно, но выдать имя матери я почему-то не смог.
– Вы что, не помните? – проговорила она как будто бы все еще беззлобно.
– Да вы только свое имя напишите. И достаточно. Пожалуйста.
Уже чирикая самопиской, она взглянула на меня и говорит:
– А из какой вы среды, а, молодой человек?
Сперва я даже и не понял, что смысл ее вопроса в том, к какому подвиду человеческого племени я принадлежу. Слово «среда» было абсолютно нейтральным – но лишь на первый взгляд. На это я без всяких претензий на юмор ответил:
– Да ну… да я… вообще ни из какой.
Вот странно: почему она казалась мне такой великой, звездой куда более пугающей, нежели Эва Фрейм? Особенно после того, как и ее, и ее мужа Сильфида разложила мне по полочкам, препарировала, как мог я впасть вдруг в такую робость, встать в позу дурачка-поклонника?
Тут дело в ее власти, разумеется, – во власти, проистекающей из известности; во власти, коренящейся в том числе и во влиятельности мужа, который двумя словами, сказанными в эфире либо написанными (или не написанными) в его колонке в газете, мог дать или не дать состояться чьей-то карьере в шоу-бизнесе. От нее веяло леденящим дыханием власти, которая делает человека тем, кому всегда улыбаются и благодарят, обнимают и ненавидят.
Но мне-то зачем было лизать ей задницу? Я не делал карьеру в шоу-бизнесе. Что я мог приобрести, что терял? А ведь мне и минуты не потребовалось, чтобы поступиться всеми принципами, предать все свои убеждения и дружеские союзы. И в том же духе я продолжал бы и продолжал, если бы она, милостиво расписавшись, не вернулась к другим гостям. От меня не требовалось ничего, разве что не обращать на нее внимания, и ей тоже ничего не стоило меня игнорировать, пока я не попросил автограф для матери. Но моя мать была вовсе не из тех, кто собирает автографы, то есть никто не требовал, чтобы я лгал и заискивал. Все вышло как-то само, как-то запросто. Хуже чем запросто. Машинально.
– Не теряй храбрости, – пророчески сказал мне Пол Робсон за кулисами в «Мечети». Я тогда гордо пожал ему руку, а теперь взял и потерял – потерял, едва до дела дошло. Даже никакого толчка не понадобилось. Меня не волокли в участок, не били резиновой дубинкой. Вышел себе в коридор с пальто в руках. И все – юный Том Пейн тут же слетел с катушек.
Я шел по лестнице вниз, исходя на нет от отвращения к себе – в таком юном возрасте людям свойственно полагать, будто все, что ты говоришь, должно быть правдой. Я что угодно отдал бы за то, чтобы каким-то образом вернуться и поставить ее на место – уж очень жалко я только что себя вел. Впрочем, вскоре мой герой сделает это за меня, безо всякой этой моей вопиющей вежливости выплеснет на нее все скопившееся в нем неприятие и враждебность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45