Я всегда с удовольствием вспоминал тот первый раз, когда мы жили с Айрой в хижине одни, и, едва мне показали этот дом, я сразу подумал о его хижине. Хотя первоначально я искал нечто большее по размерам и более похожее на нормальный дом, я тут же эту хибарку купил. Комнаты здесь примерно того же размера, как у Айры, и примерно так же расположены. Такой же длинный овальный пруд, как у него, и примерно на том же расстоянии от заднего крыльца. И хотя мой дом гораздо светлее (в его доме обшитые сосновой доской стены от старости стали почти черными, а потолочные балки проходили очень низко, так что в контрасте с его ростом это выглядело довольно странно, при том что окна были маленькие, и их было меньше), он так же стоит вдалеке от дороги, как стояла его хижина, и пусть, может быть, внешне он не производит впечатления ветхой, почерневшей развалюхи, всем своим видом говорящей: «Затворник. Не подходить!», все же в том, что через луг к запертой парадной двери не ведет ничего похожего на дорожку, умонастроение хозяина кое-как прочитывается. Узкий немощеный проезд, огибая дом, ведет у меня на двор к открытому навесу, где зимой я держу машину; это покосившееся деревянное сооружение, явно построенное гораздо раньше дома, выглядит так, словно его целиком взяли да и перенесли из восьмиакрового участка Айры.
Почему образ той хижины Айры так надолго засел у меня в сознании? Видимо, это свойство ранних впечатлений, особенно от независимости и свободы – они держатся и не уходят, несмотря на все радости и беды, которые полной мерой несет с собою жизнь. А вообще-то идея такой хижины идет не от Айры. Скорее от Руссо. От Торо. В смягченном виде это мечта о некой первобытной пещере. О таком месте, где все лишнее отпадает, где тебе ничего не нужно, кроме предметов первой необходимости, куда ты возвращаешься (даже если произошел вовсе и не оттуда) – возвращаешься, чтобы очиститься и избавиться от опостылевшей борьбы и гонки. Где можно всё с себя снять, сбросить, как старую кожу – все приросшие к тебе личины, все маскарадные костюмы, – где ты отторгаешь от себя все жизненные поражения и обиды, где не нужно ни потакать миру, ни бросать ему вызов, и неважно, ты ли подчинил мир себе или он тебя подмял и изуродовал. Постарев, человек покидает мир, уходит в леса – этим мотивом изобилует восточная философская мысль: это и в индуизме, и в «дао де цзин», да и у всех китайцев. «Лесной отшельник» – это конечная стадия жизненного пути. Вспомните хотя бы китайские картины, где старик сидит под горой, старый китаец под горой; в полном одиночестве постепенно удаляет от себя автобиографическое смятение. Когда-то он яростно вступил в битву с жизнью; теперь, успокоенный, он вступает в схватку со смертью, и низведение жизни к простой ее аскетической сути есть его последняя, окончательная задача.
Мартини – это была идея Марри. Хорошая, хотя и ничем невыдающаяся идея, поскольку выпивка летним вечером в компании с тем, кто тебе симпатичен, и разговор с человеком, подобным Марри, ведут к одному и тому же: заставляют тебя вспомнить о радостях общения. Мне многие бывали симпатичны, на жизненном пути я не был таким уж равнодушным прохожим, общения не бежал…
Но рассказ все же об Айре. Почему жизнь не сложилась у него.
– Он всегда хотел мальчика, – продолжал Марри. – Страсть как хотел назвать его в честь своего друга. Джонни О'Дей Рингольд. У нас-то с Дорис была Лорейн, дочь, но и ей, когда он оставался ночевать у нас на кушетке, удавалось поднять ему настроение. Лорейн нравилось смотреть, как Айра спит. Встанет этак в дверном проеме и смотрит, как там спит дядя Лемюэль Гулливер. Он очень привязался к маленькой девочке с черненькой челкой. А она к нему. Когда он приходил к нам, она заставляла его играть с ее русскими матрешками. Он ей сам их и подарил на день рождения. Знаешь, такая деревянная кукла из двух половинок, женщина в русском народном костюме и платочке, ее разнимаешь, а внутри еще одна такая же, и так, пока не доберешься до фигурки размером с горошину. Вместе они придумывали всякие истории про каждую из этих кукол и про то, как тяжко эти маленькие люди трудятся в России. Потом он возьмет, схватит куклу, стиснет ее в огромной своей ладони, и она исчезает – ее даже не видно. Как обхватит – а у него еще и каждый палец как лопата! Вообще пальцы у него были необычайной длины – такие, что позавидовал бы Паганини. Лорейн это представление обожала, а главной ее «матрешкой» был сам ее диковинный дядюшка.
На следующий день рождения он купил Лорейн альбом пластинок хора и оркестра Советской Армии с русскими песнями. В хоре у них там больше ста человек, и еще сто человек в оркестре. Такие громоподобные басы – с ума сойти. Они с Айрой наслаждались этими пластинками невероятно. Поют-то там всё по-русски, так что они сперва вместе слушали, а потом Айра стал разыгрывать из себя солиста, притворялся, будто проговаривает умунепостижимые слова, сопровождая это драматическими «русскими» жестами, а когда подходил черед припева, Лорейн произносила тарабарщину, будто бы певшуюся хором. Смешить моя дочурка умела, этого не отнимешь.
Одна была у них особенно любимая песня. Тоже красивая, похожая на псалом, с волнующей, грустной мелодией – называется «Дубинушка»; простая такая, а когда поют, на заднем плане звучит балалайка. Слова «Дубинушки» были напечатаны по-английски на внутреннем развороте конверта альбома, дочурка выучила их наизусть и много месяцев потом ходила по дому, их распевая, хотя и трудно петь, когда стихи переведены так, что не осталось ни складу ни ладу.
Много песен я слышал в родной стороне –
Песен радости и печали.
Но одна из них крепко запомнилась мне:
Это песня простого рабочего.
Эту часть песни басом выводил солист. Но больше всего она любила распевать хоровой припев. За то, что в нем было этакое удалое восклицание, нечто вроде «А ну, пошла!».
Эх, взмахнем дубиной,
А ну, пошла!
Крепче навалимся вместе,
А ну, пошла!
Когда Лорейн оставалась в своей комнате одна, она выстраивала всех своих деревянных матрешек в шеренгу, ставила пластинку с «Дубинушкой» на проигрыватель и, трагически выкрикивая: «А ну, пошла! А ну, пошла!», расшвыривала кукол в разные стороны по всему полу.
– Постойте-ка, Марри. Одну минуточку. – С этими словами я встал, прошел с веранды в дом, туда, где в спальне у меня хранились CD-плеер и старый проигрыватель. По большей части, пластинки у меня были сложены в коробки и убраны в чулан, но я знал, в какой коробке искать. Вынул альбом, который в тысяча девятьсот сорок восьмом году Айра подарил мне, и достал из него пластинку, на которой была запись «Дубинушки» в исполнении хора и оркестра Советской Армии. Перевел переключатель «об./мин» в положение «78», сдул пыль с пластинки и поставил ее на вертушку. Иголку я поставил на промежуток как раз перед последней записью на пластинке и, сделав громкость побольше, чтобы Марри мог слышать музыку сквозь открытую дверь веранды, пошел и снова сел с ним вместе.
В темноте сидели и слушали – не я его и не он меня, а оба эту самую «Дубинушку». Все точно, Марри правильно ее описал: красивая, волнующая и грустная, похожая на псалом народная песня. Если бы не потрескивание иглы на изношенной поверхности старой пластинки – впрочем, тоже не сказать чтобы это был треск совсем уж неприятный и мешающий, скорее нечто сродни обыденным ночным звукам летнего луга, – могло показаться, будто песня доносится к нам прямо из отдаленного, почти доисторического прошлого. Пробуждалось совсем иное чувство, нежели когда лежишь на веранде, слушая по радио концерт, который живьем транслируют из Тэнглвуда. Эти «А ну, пошла! А ну, пошла!» слышались как будто из другого времени и пространства, как призрачное, остаточное послезвучие полных революционной экзальтации дней, когда те, кто жаждал плановых, заранее задуманных перемен, по наивности (да и по непростительному безумию тоже) недооценили способность человечества калечить и уродовать благороднейшие идеи, превращая их в трагический фарс. А ну, пошла! А ну, пошла! Как будто человеческие хитрость, слабость, глупость и продажность не выстоят и секунды против коллектива, против мощи народа, всем миром взявшегося создавать новую жизнь и изгонять несправедливость. А ну, пошла!
Когда «Дубинушка» отыграла, Марри продолжал молчать, и я снова начал слышать то, что отметал, отфильтровывал, слушая его речи: кваканье и утробные трели лягушек, какие-то птичьи жалобы в Голубом болоте – тростниковой трясине сразу к востоку от моего дома, – там кто-то ухал, и крякал, и хрюкал, и, словно аккомпанемент, чирикали между собой вьюрки. Да, ну конечно, это же гагары – плачут и смеются, словно буйнопомешанные в сумасшедшем доме. Раз в несколько минут доносился тонкий хохоток ушастой совы, и всю эту разноголосицу нанизывал на неустанный смычок струнный ансамбль сверчков Новой Англии, что пилил и пилил своего сверчкового Бартока. В ближнем лесу пискнул енот, после чего мне уже стало казаться, будто я слышу бобров – как они грызут древесные стволы в той стороне, где в мой пруд вливается лесной ручей. Несколько оленей, сбитые с толку тишиной, подкрались, видимо, слишком близко к дому, потому что вдруг все сразу, почувствовав наше присутствие (сигнал тревоги у них краток и быстр), всхрапнули, топнули, чем-то треснули и ринулись прочь. Их крупы грациозно вплыли в чащу кустарника, и там уже, едва слышные, они бросились наутек что было сил. И вновь слышится лишь ровное дыхание Марри, выдохи, с которыми словно угасает стариковское красноречие.
Прежде чем он вновь заговорил, прошло почти полчаса. Рычаг звукоснимателя в первоначальную позицию не возвратился, и я теперь слышал, как игла шуршит, обегая бумажную наклейку. Я не пошел снимать иглу с пластинки, чтобы не прервать то, что лишило слов моего рассказчика и привнесло такую напряженность в его молчание. Мне было интересно, как долго еще ждать, прежде чем к нему вернется дар речи, если вообще вернется, и не вернется ли всего лишь для того, чтобы он просто встал и попросил подвезти его назад к общежитию – не потребуется ли ему как следует выспаться, чтобы переварить те не известные мне мысли, что забродили в его голове.
Но Марри с тихим смешком сказал наконец:
– Эвона, как меня вдарило.
– Да что вы? Почему?
– Дочурку вспомнил.
– А где она?
– Умерла. Лорейн давно умерла.
– Когда же это случилось?
– Лорейн умерла двадцать шесть лет назад. В тысяча девятьсот семьдесят первом. В тридцать лет, оставив мужа и двоих детей. Менингит. Сгорела в одну ночь.
– А Дорис тоже умерла?
– Дорис? Конечно.
Я прошел в спальню, поднял иглу и положил звукосниматель на опору.
– Хотите послушать еще? – спросил я Марри.
На сей раз он от души рассмеялся и сказал:
– Хочешь проверить, сколько я могу выдержать? О моих силах, Натан, ты слишком высокого мнения. «Дубинушка» и так положила меня на лопатки.
– Ну, сомневаюсь, – проговорил я и, выйдя к нему на веранду, сел в кресло. – Так вы говорили…
– Я говорил… А что я говорил?… Ах да. Говорил, что, когда Айру вышибли из эфира, Лорейн была безутешна. Ей было всего девять или десять, но она восстала. После того как Айру уволили за то, что он коммунист, она отказалась салютовать флагу.
– Американскому флагу? И где же это она должна была ему салютовать?
– В школе, – пояснил Марри. – Где же еще салютуют флагу? Учительница пыталась поправить дело, отвела ее в сторонку, говорит, ну как же, надо ведь флаг поприветствовать. Но девчонка уперлась и ни в какую. Гневная такая. Настоящим рингольдовским гневом воспылала. Любила дядюшку. В него пошла.
– И что произошло?
– Я провел с ней длительную беседу, и она снова стала приветствовать флаг.
– Что же вы ей сказали?
– Сказал, что я брата тоже люблю. И тоже не думаю, что с ним поступили справедливо. Сказал, что, так же как и она, думаю, что увольнять человека за его политические воззрения совершенно неправильно. Что я верю в свободу убеждений. В абсолютную свободу убеждений. Но что не надо, мол, из-за этого нарочно в драку лезть. Не тот повод. Да и что ты кому докажешь? Чего добьешься? Сказал: не лезь в драку, в которой тебе заведомо не победить, к тому же и побеждать-то незачем. Сказал ей то, что пытался говорить когда-то брату, когда учил его в споре не горячиться – вновь и вновь пытался это внушить ему, с самого его детства, ради его же собственной пользы. Важно не то, чтоб вусмерть разозлиться, а чтобы по правильному поводу. Я говорю ей: ты взгляни на это с точки зрения отбора по Дарвину. Гнев дан тебе, чтобы ты действовала эффективнее. Для выживания. Вот он зачем тебе нужен. А если он мешает тебе выживать, брось его, как чересчур горячую картофелину.
Когда пятьдесят лет назад Марри Рингольд был моим учителем, у него каждый урок был, как театрализованное шоу, он все изображал в лицах, знал тысячу приемчиков, как заставить нас слушать собранно. Учительству он предавался со страстью и умел ребят зажечь. Но теперь (при том, что и теперь он никоим образом не был немощным и выдохшимся старцем) он больше не видел нужды в том, чтобы выворачиваться наизнанку, стараясь высказаться как можно яснее, наоборот, его манера речи сделалась почти совершенно бесстрастной. Он говорил тоном ровным и мягким и не делал никаких попыток наставлять тебя ни на истинный путь, ни на ложный, для вящей выразительности помогая себе голосом, мимикой или жестами, – нет, он произносил слова почти без выражения, даже когда подпевал русской песне: «А ну, пошла. А ну, пошла».
Его обтянутый кожей череп выглядел хрупким и маленьким. Однако ведь он накопил там девяносто лет прошлого! Это же какая там чертова уйма всего! И все умершие там, и все их праведные и неправедные дела, которые сходятся в той точке, где возникают неразрешимые вопросы – те, по поводу которых никогда нельзя ничего утверждать с уверенностью… Эти вопросы превращаются для него в тяжкую задачу, требуют каждое слово взвешивать, вспоминать и судить обо всем так, чтобы не слишком далеко отходить от истины.
Когда конец близок, время, как мы знаем, летит очень быстро, но для Марри он так давно уже близок, что, когда старик заговорил или, точнее, по тому, как он заговорил – спокойно и по существу, с несколько вкрадчивой интонацией и лишь время от времени делая паузу, чтобы с удовольствием пригубить мартини, – у меня возникло такое чувство, будто время для него исчезло и движется теперь не быстро и не медленно, что не он теперь живет во времени, а время существует как бы внутри него самого. Словно вся его экстравертная жизнь активного, энергичного человека, добросовестного учителя, гражданина и отца семейства была всего лишь долгой битвой за достижение этого состояния тишины и бесстрастия. Старение и наступление связанной с ним дряхлости не оказалось невыносимым, как не оказалась таковой и непостижимая бездна забвения; не оказалось невыносимым и явственное ощущение того, как все превращается в ничто. Выносимо оказалось что угодно, даже собственная непреходящая ненависть к грязи.
А ведь Марри Рингольд, подумал я, сумел-таки превозмочь свойственное человеку затаенное недовольство. Изжил его в себе. Вот, значит, что остается, когда уходит все: остается дисциплинированная печаль стоицизма. Вот что дает прохладу. Ведь сперва все так горячо, так жарко, все в жизни так остро, потом мало-помалу отступает, и приходит прохлада, а потом все распадается в прах. Что ж, тот же человек, который первым показал мне жизнь с книгой, вернулся, чтобы показать, как надо уживаться со старостью.
И ведь какое это удивительное и благородное искусство! Ибо ничто не учит нас старости хуже, чем бурная жизнь.
3
– Причина, по которой за день до того, как вы с ним познакомились, Айра приехал со мной повидаться и переночевать у нас, – продолжал Марри, – состояла в том, что он услышал в то утро.
– Она как раз сказала ему, что хочет сделать аборт?
– Нет, это она ему сказала предыдущим вечером – дескать, собирается ехать в Кемден на аборт. Там, в Кемдене, был один доктор, к услугам которого прибегали многие богатые люди – аборт тогда был делом скользким. Ее решение не было для него полной неожиданностью. Несколько недель она колебалась – туда-сюда – не могла никак определиться. Ей был сорок один год – она была старше Айры. Ее лицо возраста не выдавало, но Эва Фрейм была уже далеко не девочка. И она опасалась рожать в таком возрасте. Айра понимал, но не мог принять это и отказывался верить в то, что ее возраст окажется разделяющей их преградой. Ты ж понимаешь, не настолько он был осмотрителен. В чем-то он был как паровой каток – вновь и вновь пытался убедить ее, что им не о чем беспокоиться.
И он решил, что убедил ее. Но тут новая проблема – работа. Она и в первый раз уже хлебнула изрядно: и карьеру делай, и ребенка расти – это когда она дочку родила, Сильфиду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Почему образ той хижины Айры так надолго засел у меня в сознании? Видимо, это свойство ранних впечатлений, особенно от независимости и свободы – они держатся и не уходят, несмотря на все радости и беды, которые полной мерой несет с собою жизнь. А вообще-то идея такой хижины идет не от Айры. Скорее от Руссо. От Торо. В смягченном виде это мечта о некой первобытной пещере. О таком месте, где все лишнее отпадает, где тебе ничего не нужно, кроме предметов первой необходимости, куда ты возвращаешься (даже если произошел вовсе и не оттуда) – возвращаешься, чтобы очиститься и избавиться от опостылевшей борьбы и гонки. Где можно всё с себя снять, сбросить, как старую кожу – все приросшие к тебе личины, все маскарадные костюмы, – где ты отторгаешь от себя все жизненные поражения и обиды, где не нужно ни потакать миру, ни бросать ему вызов, и неважно, ты ли подчинил мир себе или он тебя подмял и изуродовал. Постарев, человек покидает мир, уходит в леса – этим мотивом изобилует восточная философская мысль: это и в индуизме, и в «дао де цзин», да и у всех китайцев. «Лесной отшельник» – это конечная стадия жизненного пути. Вспомните хотя бы китайские картины, где старик сидит под горой, старый китаец под горой; в полном одиночестве постепенно удаляет от себя автобиографическое смятение. Когда-то он яростно вступил в битву с жизнью; теперь, успокоенный, он вступает в схватку со смертью, и низведение жизни к простой ее аскетической сути есть его последняя, окончательная задача.
Мартини – это была идея Марри. Хорошая, хотя и ничем невыдающаяся идея, поскольку выпивка летним вечером в компании с тем, кто тебе симпатичен, и разговор с человеком, подобным Марри, ведут к одному и тому же: заставляют тебя вспомнить о радостях общения. Мне многие бывали симпатичны, на жизненном пути я не был таким уж равнодушным прохожим, общения не бежал…
Но рассказ все же об Айре. Почему жизнь не сложилась у него.
– Он всегда хотел мальчика, – продолжал Марри. – Страсть как хотел назвать его в честь своего друга. Джонни О'Дей Рингольд. У нас-то с Дорис была Лорейн, дочь, но и ей, когда он оставался ночевать у нас на кушетке, удавалось поднять ему настроение. Лорейн нравилось смотреть, как Айра спит. Встанет этак в дверном проеме и смотрит, как там спит дядя Лемюэль Гулливер. Он очень привязался к маленькой девочке с черненькой челкой. А она к нему. Когда он приходил к нам, она заставляла его играть с ее русскими матрешками. Он ей сам их и подарил на день рождения. Знаешь, такая деревянная кукла из двух половинок, женщина в русском народном костюме и платочке, ее разнимаешь, а внутри еще одна такая же, и так, пока не доберешься до фигурки размером с горошину. Вместе они придумывали всякие истории про каждую из этих кукол и про то, как тяжко эти маленькие люди трудятся в России. Потом он возьмет, схватит куклу, стиснет ее в огромной своей ладони, и она исчезает – ее даже не видно. Как обхватит – а у него еще и каждый палец как лопата! Вообще пальцы у него были необычайной длины – такие, что позавидовал бы Паганини. Лорейн это представление обожала, а главной ее «матрешкой» был сам ее диковинный дядюшка.
На следующий день рождения он купил Лорейн альбом пластинок хора и оркестра Советской Армии с русскими песнями. В хоре у них там больше ста человек, и еще сто человек в оркестре. Такие громоподобные басы – с ума сойти. Они с Айрой наслаждались этими пластинками невероятно. Поют-то там всё по-русски, так что они сперва вместе слушали, а потом Айра стал разыгрывать из себя солиста, притворялся, будто проговаривает умунепостижимые слова, сопровождая это драматическими «русскими» жестами, а когда подходил черед припева, Лорейн произносила тарабарщину, будто бы певшуюся хором. Смешить моя дочурка умела, этого не отнимешь.
Одна была у них особенно любимая песня. Тоже красивая, похожая на псалом, с волнующей, грустной мелодией – называется «Дубинушка»; простая такая, а когда поют, на заднем плане звучит балалайка. Слова «Дубинушки» были напечатаны по-английски на внутреннем развороте конверта альбома, дочурка выучила их наизусть и много месяцев потом ходила по дому, их распевая, хотя и трудно петь, когда стихи переведены так, что не осталось ни складу ни ладу.
Много песен я слышал в родной стороне –
Песен радости и печали.
Но одна из них крепко запомнилась мне:
Это песня простого рабочего.
Эту часть песни басом выводил солист. Но больше всего она любила распевать хоровой припев. За то, что в нем было этакое удалое восклицание, нечто вроде «А ну, пошла!».
Эх, взмахнем дубиной,
А ну, пошла!
Крепче навалимся вместе,
А ну, пошла!
Когда Лорейн оставалась в своей комнате одна, она выстраивала всех своих деревянных матрешек в шеренгу, ставила пластинку с «Дубинушкой» на проигрыватель и, трагически выкрикивая: «А ну, пошла! А ну, пошла!», расшвыривала кукол в разные стороны по всему полу.
– Постойте-ка, Марри. Одну минуточку. – С этими словами я встал, прошел с веранды в дом, туда, где в спальне у меня хранились CD-плеер и старый проигрыватель. По большей части, пластинки у меня были сложены в коробки и убраны в чулан, но я знал, в какой коробке искать. Вынул альбом, который в тысяча девятьсот сорок восьмом году Айра подарил мне, и достал из него пластинку, на которой была запись «Дубинушки» в исполнении хора и оркестра Советской Армии. Перевел переключатель «об./мин» в положение «78», сдул пыль с пластинки и поставил ее на вертушку. Иголку я поставил на промежуток как раз перед последней записью на пластинке и, сделав громкость побольше, чтобы Марри мог слышать музыку сквозь открытую дверь веранды, пошел и снова сел с ним вместе.
В темноте сидели и слушали – не я его и не он меня, а оба эту самую «Дубинушку». Все точно, Марри правильно ее описал: красивая, волнующая и грустная, похожая на псалом народная песня. Если бы не потрескивание иглы на изношенной поверхности старой пластинки – впрочем, тоже не сказать чтобы это был треск совсем уж неприятный и мешающий, скорее нечто сродни обыденным ночным звукам летнего луга, – могло показаться, будто песня доносится к нам прямо из отдаленного, почти доисторического прошлого. Пробуждалось совсем иное чувство, нежели когда лежишь на веранде, слушая по радио концерт, который живьем транслируют из Тэнглвуда. Эти «А ну, пошла! А ну, пошла!» слышались как будто из другого времени и пространства, как призрачное, остаточное послезвучие полных революционной экзальтации дней, когда те, кто жаждал плановых, заранее задуманных перемен, по наивности (да и по непростительному безумию тоже) недооценили способность человечества калечить и уродовать благороднейшие идеи, превращая их в трагический фарс. А ну, пошла! А ну, пошла! Как будто человеческие хитрость, слабость, глупость и продажность не выстоят и секунды против коллектива, против мощи народа, всем миром взявшегося создавать новую жизнь и изгонять несправедливость. А ну, пошла!
Когда «Дубинушка» отыграла, Марри продолжал молчать, и я снова начал слышать то, что отметал, отфильтровывал, слушая его речи: кваканье и утробные трели лягушек, какие-то птичьи жалобы в Голубом болоте – тростниковой трясине сразу к востоку от моего дома, – там кто-то ухал, и крякал, и хрюкал, и, словно аккомпанемент, чирикали между собой вьюрки. Да, ну конечно, это же гагары – плачут и смеются, словно буйнопомешанные в сумасшедшем доме. Раз в несколько минут доносился тонкий хохоток ушастой совы, и всю эту разноголосицу нанизывал на неустанный смычок струнный ансамбль сверчков Новой Англии, что пилил и пилил своего сверчкового Бартока. В ближнем лесу пискнул енот, после чего мне уже стало казаться, будто я слышу бобров – как они грызут древесные стволы в той стороне, где в мой пруд вливается лесной ручей. Несколько оленей, сбитые с толку тишиной, подкрались, видимо, слишком близко к дому, потому что вдруг все сразу, почувствовав наше присутствие (сигнал тревоги у них краток и быстр), всхрапнули, топнули, чем-то треснули и ринулись прочь. Их крупы грациозно вплыли в чащу кустарника, и там уже, едва слышные, они бросились наутек что было сил. И вновь слышится лишь ровное дыхание Марри, выдохи, с которыми словно угасает стариковское красноречие.
Прежде чем он вновь заговорил, прошло почти полчаса. Рычаг звукоснимателя в первоначальную позицию не возвратился, и я теперь слышал, как игла шуршит, обегая бумажную наклейку. Я не пошел снимать иглу с пластинки, чтобы не прервать то, что лишило слов моего рассказчика и привнесло такую напряженность в его молчание. Мне было интересно, как долго еще ждать, прежде чем к нему вернется дар речи, если вообще вернется, и не вернется ли всего лишь для того, чтобы он просто встал и попросил подвезти его назад к общежитию – не потребуется ли ему как следует выспаться, чтобы переварить те не известные мне мысли, что забродили в его голове.
Но Марри с тихим смешком сказал наконец:
– Эвона, как меня вдарило.
– Да что вы? Почему?
– Дочурку вспомнил.
– А где она?
– Умерла. Лорейн давно умерла.
– Когда же это случилось?
– Лорейн умерла двадцать шесть лет назад. В тысяча девятьсот семьдесят первом. В тридцать лет, оставив мужа и двоих детей. Менингит. Сгорела в одну ночь.
– А Дорис тоже умерла?
– Дорис? Конечно.
Я прошел в спальню, поднял иглу и положил звукосниматель на опору.
– Хотите послушать еще? – спросил я Марри.
На сей раз он от души рассмеялся и сказал:
– Хочешь проверить, сколько я могу выдержать? О моих силах, Натан, ты слишком высокого мнения. «Дубинушка» и так положила меня на лопатки.
– Ну, сомневаюсь, – проговорил я и, выйдя к нему на веранду, сел в кресло. – Так вы говорили…
– Я говорил… А что я говорил?… Ах да. Говорил, что, когда Айру вышибли из эфира, Лорейн была безутешна. Ей было всего девять или десять, но она восстала. После того как Айру уволили за то, что он коммунист, она отказалась салютовать флагу.
– Американскому флагу? И где же это она должна была ему салютовать?
– В школе, – пояснил Марри. – Где же еще салютуют флагу? Учительница пыталась поправить дело, отвела ее в сторонку, говорит, ну как же, надо ведь флаг поприветствовать. Но девчонка уперлась и ни в какую. Гневная такая. Настоящим рингольдовским гневом воспылала. Любила дядюшку. В него пошла.
– И что произошло?
– Я провел с ней длительную беседу, и она снова стала приветствовать флаг.
– Что же вы ей сказали?
– Сказал, что я брата тоже люблю. И тоже не думаю, что с ним поступили справедливо. Сказал, что, так же как и она, думаю, что увольнять человека за его политические воззрения совершенно неправильно. Что я верю в свободу убеждений. В абсолютную свободу убеждений. Но что не надо, мол, из-за этого нарочно в драку лезть. Не тот повод. Да и что ты кому докажешь? Чего добьешься? Сказал: не лезь в драку, в которой тебе заведомо не победить, к тому же и побеждать-то незачем. Сказал ей то, что пытался говорить когда-то брату, когда учил его в споре не горячиться – вновь и вновь пытался это внушить ему, с самого его детства, ради его же собственной пользы. Важно не то, чтоб вусмерть разозлиться, а чтобы по правильному поводу. Я говорю ей: ты взгляни на это с точки зрения отбора по Дарвину. Гнев дан тебе, чтобы ты действовала эффективнее. Для выживания. Вот он зачем тебе нужен. А если он мешает тебе выживать, брось его, как чересчур горячую картофелину.
Когда пятьдесят лет назад Марри Рингольд был моим учителем, у него каждый урок был, как театрализованное шоу, он все изображал в лицах, знал тысячу приемчиков, как заставить нас слушать собранно. Учительству он предавался со страстью и умел ребят зажечь. Но теперь (при том, что и теперь он никоим образом не был немощным и выдохшимся старцем) он больше не видел нужды в том, чтобы выворачиваться наизнанку, стараясь высказаться как можно яснее, наоборот, его манера речи сделалась почти совершенно бесстрастной. Он говорил тоном ровным и мягким и не делал никаких попыток наставлять тебя ни на истинный путь, ни на ложный, для вящей выразительности помогая себе голосом, мимикой или жестами, – нет, он произносил слова почти без выражения, даже когда подпевал русской песне: «А ну, пошла. А ну, пошла».
Его обтянутый кожей череп выглядел хрупким и маленьким. Однако ведь он накопил там девяносто лет прошлого! Это же какая там чертова уйма всего! И все умершие там, и все их праведные и неправедные дела, которые сходятся в той точке, где возникают неразрешимые вопросы – те, по поводу которых никогда нельзя ничего утверждать с уверенностью… Эти вопросы превращаются для него в тяжкую задачу, требуют каждое слово взвешивать, вспоминать и судить обо всем так, чтобы не слишком далеко отходить от истины.
Когда конец близок, время, как мы знаем, летит очень быстро, но для Марри он так давно уже близок, что, когда старик заговорил или, точнее, по тому, как он заговорил – спокойно и по существу, с несколько вкрадчивой интонацией и лишь время от времени делая паузу, чтобы с удовольствием пригубить мартини, – у меня возникло такое чувство, будто время для него исчезло и движется теперь не быстро и не медленно, что не он теперь живет во времени, а время существует как бы внутри него самого. Словно вся его экстравертная жизнь активного, энергичного человека, добросовестного учителя, гражданина и отца семейства была всего лишь долгой битвой за достижение этого состояния тишины и бесстрастия. Старение и наступление связанной с ним дряхлости не оказалось невыносимым, как не оказалась таковой и непостижимая бездна забвения; не оказалось невыносимым и явственное ощущение того, как все превращается в ничто. Выносимо оказалось что угодно, даже собственная непреходящая ненависть к грязи.
А ведь Марри Рингольд, подумал я, сумел-таки превозмочь свойственное человеку затаенное недовольство. Изжил его в себе. Вот, значит, что остается, когда уходит все: остается дисциплинированная печаль стоицизма. Вот что дает прохладу. Ведь сперва все так горячо, так жарко, все в жизни так остро, потом мало-помалу отступает, и приходит прохлада, а потом все распадается в прах. Что ж, тот же человек, который первым показал мне жизнь с книгой, вернулся, чтобы показать, как надо уживаться со старостью.
И ведь какое это удивительное и благородное искусство! Ибо ничто не учит нас старости хуже, чем бурная жизнь.
3
– Причина, по которой за день до того, как вы с ним познакомились, Айра приехал со мной повидаться и переночевать у нас, – продолжал Марри, – состояла в том, что он услышал в то утро.
– Она как раз сказала ему, что хочет сделать аборт?
– Нет, это она ему сказала предыдущим вечером – дескать, собирается ехать в Кемден на аборт. Там, в Кемдене, был один доктор, к услугам которого прибегали многие богатые люди – аборт тогда был делом скользким. Ее решение не было для него полной неожиданностью. Несколько недель она колебалась – туда-сюда – не могла никак определиться. Ей был сорок один год – она была старше Айры. Ее лицо возраста не выдавало, но Эва Фрейм была уже далеко не девочка. И она опасалась рожать в таком возрасте. Айра понимал, но не мог принять это и отказывался верить в то, что ее возраст окажется разделяющей их преградой. Ты ж понимаешь, не настолько он был осмотрителен. В чем-то он был как паровой каток – вновь и вновь пытался убедить ее, что им не о чем беспокоиться.
И он решил, что убедил ее. Но тут новая проблема – работа. Она и в первый раз уже хлебнула изрядно: и карьеру делай, и ребенка расти – это когда она дочку родила, Сильфиду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45