А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

» – забрал из экипажа тючки с этими книжками и, всем аллюром своим выражая высшую меру почтительности, понес их рысью к нам наверх. Марта Людвиговна, поддерживая еще рукой и без того прихваченную резиновым шнуром – «пажом» – длинную юбку, сошла с подножки и, улыбнувшись нам с няней (мы были завсегдатаями ее «Нобелевского сада»), проследовала за ним. Ландо осталось стоять. На козлах, неподвижно смотря перед собой, сидел англизированный кучер-швед, а на заднем сидении, точно так же уставясь в одну точку куда-то мимо кучерского локтя, молча, не шевелясь, пока дама не вернулась, восседал с короткой трубкой в зубах то ли Людвиг Людвигович, то ли Густав Людвигович Нобель – тот самый, словом, кто выставлял забастовщиков за ворота своего завода.
Я запомнил эту сцену, вероятно, потому, что вечером за столом произошла перепалка между мамой и папиным братом Алексеем. Смысл спора мне остался тогда неясным, но дядя Леля ядовито издевался над синими книжками, при помощи которых Марта Нобель подкармливает рабочих, уволенных Людвигом и Густавом Нобелями… «Воистину, правая рука не ведает, что творит левая!»
Все это, конечно, было не моего ума дело. Но веселую, чистенькую, молоденькую Настю я тогда очень любил. Глядя, как она ловко моет пол у моего дивана (я всегда присосеживался «смотреть», как «делают» что-нибудь не очень обычное: как натирают паркетные полы, как настраивают пианино, как заправляют керосиновые лампы), я напал на свою мысль – почему нас не водят гулять, хотя оба мы здоровы? – и, подобно сфинксу, предложил эту загадку моему Эдипу: была такая картинка в книжке «Моя первая древняя история».
Эдип-Настя, тыльной стороной руки убирая волнистые волосы со лба, ответила мне без замедления:
– Гулять теперь никак нельзя, Левочка! По всем улицам генералы на моторах ездят и народ из пулеметов бьют… Теперь из ворот на панель выйти, и то страшно…
Настя понятия не имела, перед какой, куда более сложной, загадкой она меня, сфинкса, поставила.
У бабушки, маминой матери, был брат Александр Николаевич Елагин, генерал-лейтенант. Иногда он приезжал к нам, надушенный, благостный, с мягкой рыжеватой бородой на две стороны; приволакивая ногу, он шествовал по всем комнатам, волочил за собою и шашку и, картаво спросив, как поживают «Татины благорлодные отпрлыски», неизменно вручал нам с братом по серебряному рублю «на игрлушки». В моих глазах он был совершенным воплощением доброты и ласки и в то же время единственным, так сказать, образцовым, живым «генералом». Услыхав от Насти про генералов столь неожиданную весть, я смутился до чрезвычайности.
Вечером я долго ходил вокруг мамы и так и этак и наконец, не выдержав, спросил все-таки ее: может ли быть, чтобы дядя Саша ездил по городу на моторе и палил в людей из пулеметов?
Мамины глаза округлились.
– Откуда ты взял?
Я не ответил откуда, но заныл:
– Да, а отчего гулять нельзя… Да, потому что генералы ездят?.. Да?.. Я гулять соскучился…
Представляю себе теперь всю сложность маминого положения. Ей предстояло либо вымазать, очернить в моих глазах своего собственного любимого дядюшку, либо же поступиться всем своим политическим кредо и сообщить сыну заведомую неправду, обеляя мерзких генералов ради родственных симпатий.
Бедная мама, думается, сильно терзалась, потому что в конце концов она пошла на довольно жалкий, с ее точки зрения, компромисс. Я узнал от нее, что генералы бывают двух сортов – хорошие и плохие. Что от плохих можно ожидать всего, хотя навряд ли они сами взгромоздятся с пулеметом на «мотор». Они заставляют стрелять солдат.
А дядя Саша – совсем другой генерал. Он – путешественник. Он даже ездил очень далеко, в Монголию и Тибет, и привез оттуда рыженькую лошадку, которую зовут Андушка. Это по-монгольски значит «дружок»… Дядя Саша – хороший!
Лошадка Андушка отвлекла меня, но сколько раз потом, уже взрослым, я вспоминал этот мамин ход, размышляя над политическими делами взрослого мира. Да, трудно, очень трудно детям входить в его диалектические коллизии, приучаться извлекать из их смеси чистый кислород истины!
…Я рад: недавно, роясь в монгольско-русском словаре, я наткнулся на слово «анду». Оно и впрямь значит по-монгольски «друг». Значит, дядя Саша был и в действительности не совсем уж плохим генералом: вот, например, он и правду умел говорить!..


Ольга Стаклэ

Если посмотреть по плану города, то дом No 7 по Нюстадтской улице (ныне это дом No 9 по Лесному проспекту) расположен в довольно любопытном месте. Точнее – был расположен тогда.
В двух кварталах от него к югу находились, как находятся и теперь, огромные корпуса Военно-медицинской академии, Академии Сеченова и Павлова, вечно переполненные одетыми в офицерского сукна шинели будущими военными врачами (запамятовал, как их тогда именовали – студентами ли, слушателями ли; слова «курсанты» еще не существовало).
В тылу нашего дома, в Новом переулке, помещались Стебутовские сельскохозяйственные женские курсы Курсы, основанные агрономом и педагогом И. А. Стебутом.

– рассадник громкоголосых, крепких телом, румяных, длиннокосых или же коротко стриженных девушек из «провинции» – поповен, намеренных стать агрономами, вчерашних епархиалок, не желающих искать «жениха с приходом», – решительной, революционно настроенной женской молодежи. Особенно много было там девушек-латышек, с могучими фигурами валькирий, с косами пшенного цвета и толщиной в руку, смешливых и благодушных на вечеринках землячеств, но при первой надобности способных и постоять за себя, и дать отпор шпику на улице, и пронести под какой-нибудь, нарочито, для маскировки, напяленной на себя, «ротондой» – безрукавным плащом – весящую не один десяток фунтов «технику» – типографские шрифты, подпольный ротатор или шапирограф.
Нюстадтская улица тянулась на несколько километров и упиралась там, далеко, за железнодорожными путями, в парк Лесного института. Это опять-таки было студенческое гнездо с той же самой биологической и сельскохозяйственной окраской, с давними традициями радикализма и революционности, сходок и забастовок, конспирации и бунтарства.
Наконец, еще дальше (тогда это вообще было «на краю ойкумены»: туда в то время ходила разве только конка, – извозчика в Сосновку было почти немыслимо подрядить) существовал и Политехнический институт; кроме инженеров, он выпускал и «экономистов», «политэкономов». Что же удивляться, если власти относились к нему в высшей степени подозрительно? К тому у них были свои основания.
Вот в этом-то молодежном окружении и жила все десятые годы семья надворного советника Василия Успенского, и все мое детство прошло в известной мере под его влиянием, под знаком юного бунтарства.
Студенчество неустанно устраивало всевозможные вечера и концерты в пользу своих «землячеств» – особенно старались всегда кавказцы; такие же вечера, то для сбора средств «на голодающих в Поволжье», то на «недостаточных» собственных коллег, бывали и у других: поводов для организации этих «мероприятий» было не занимать стать, а энергии и желания тем более хватало.
То и дело появлялись у нас в доме пламенноокие грузины и грузинки или еле замаскированные студенческими мундирчиками гоголевские «паробки», поражавшие наш петербургский слух и своими мягкими «хэ», и лениво-ласковыми интонациями, и не допускающими никаких сомнений «та» и «шо».
И барышни у них были такие же. Сними с нее столичное платье, надень плахту да очипок, а на ноги – козловые полусапожки, дай на плечо прямое коромыслице, с подвешенными к его концам «глечиками» сметаны, и пойдет она упругой походкой между заборов, из-за которых глядят на мир божий соняшники-подсолнухи величиной с хороший медный таз, или вдоль пруда, со свисающими к самой воде вербами, по любой тропке, может быть на криницу, а то и на Сорочинскую шумную ярмарку.
Бывали у нас и чуваши, и казанские татары. Все они являлись приглашать маму и в качестве певицы – в программу концерта, и в качестве устроительницы его. Тогда участие дам-патронесс в подобных делах представлялось само собою разумеющимся.
Но за этими концертами, за печатанием в удельной типографии по протекции отца программ и билетов, за беззаботным щебетом хорошеньких «землячек» зоркий глаз без труда заметил бы и другое.
Я был еще совсем маленьким, когда, при содействии одной из моих юных тетушек, на нашем горизонте возникла стебутовка-"курляндка" Ольга Яновна Стаклэ. По-латышски фамилия эта означает «Живущая у развилины дорог»,
Ольгу Яновну трудно было назвать «барышней»; казалось, скорее, одна из кариатид, поддерживавших на некоторых питерских домах балконы и подъезды, наскучив своей должностью, поступила на Стебутовские курсы. У нее была прекрасная фигура молодой великанши, могучая грудь, руки, способные при надобности задушить медведя, вечная белозубая прибалтийская улыбка на лице, уменье по каждому поводу взрываться хохотом и при первой же необходимости каменеть лицом, превращаясь в этакую статую богини на носу какого-нибудь древнего дракара: брови сдвинуты, глаза смотрят далеко вперед; спрашивается – кто же тут только что заливался смехом, умоляя: «Наталэ Алексеевна, ой нэ сме-шите меня: я – такая катушка, такая катушка…»?
«Катушка» значило в ее языке «хохотушка».
Приезжая довольно часто к нам, Ольга Стаклэ должна была пешком проходить два-три квартала по довольно темным улицам – от вокзала до угла Ломанского. Мама – а еще пуще бабушка – очень волновались по этому поводу. Времена были глухие; в газетах, в отделе «Дневник происшествий», была постоянная рубрика: «Гнусные предложения», и мальчишки-газетчики вопили на углах: «Шесть гнусных предложений за одну ночь!»
Бабушка предупреждала и Ольгу Яновну, и всех молодых женщин, появлявшихся у нас, о серьезной опасности: к ним могли «пристать». И этот термин «пристать» приобрел в моих глазах таинственное и зловещее значение, вроде мрачного сатириконовского «Паганель бодросовал». Что оно значило, я не имел понятия; но мне было ясно, что это «пристать» – нечто чрезвычайно страшное, смертельно опасное.
В один прекрасный день я, как всегда, выскочил в прихожую на очередной звонок и уже за дверью услышал взрывы знакомого курляндского громогласного хохота. Вышла в переднюю и мама:
– Ольга Яновна, что случилось?
– Ой, Наталэ Алексеевна, какое смешное! – задыхаясь, махала руками девушка. – Пусть все сюда – буду рассказать! Иду по Нижегородской, и какой-то – пристал… Идет и идет, пормочет пустяки… Я молчу, он – пормочет… Потом берет меня (затерявшись между пальто, я затаил дыхание: вот оно, сейчас!) за этот вот локоть… Такой небольшой типус, с бородкой… Ну, я поворачивался, я его тоже немного брал за шиворот, немного тряхивал, так, как котенок, потом говорил: «Пойдем ко мне домой, миленький! Я из тебе буду шнель-клопс делать!»
Так он не закотел! Так он как побежал, как побежал… Туда, к Боткинская… А я так пальцы в рот брал, немного свистал, как мальчишка! Ой, не могу!.. Ой, дайте водичка!.. И побежал, и побежал, и так запригал, запригал… Прискочку!
Но не всегда было «такое смешное».
Я сижу в детской, возле желтого шкафчика с игрушками; наверное, у меня не прошел «ложный крупп», посещавший меня часто, как единственная моя серьезная болезнь. Мама, бедная, страшно волновалась, слыша по ночам мой «лающий кашель», а я обожал этот свой «ложный крупп»: мне делали скипидарные ингаляции, сооружая надо мной палатку из простынь. Я был бедуином; скипидар приятно пахнул; меня поили сладким апоморфином, от бутылок которого мне потом оставались разноцветные гофрированные бумажные колпачки… Что еще нужно человеку? Думаю, что я прихворнул тогда, потому что, как мне помнится, ни няни, ни брата не было дома; ушли в сад без меня.
Я вынимаю из шкафа рельсы и паровозики. Эту игрушку я так люблю, что мне даже стали нашивать на штанишки кожаные наколенники: «Ахти-матушки, не напасешься штанов! Так по полу на коленях и бегает!..»
Я увлечен и не слышу звонка. И поэтому дверь в детскую отворяется «вдруг». Мамино лицо появляется в сумерках. Она озабочена.
– Лев! – зовет она шепотом и манит меня пальцем. – Поди-ка сюда!
Мне это не нравится – а что я сделал? – но я подхожу. И мама неожиданно прикладывает палец к губам.
– Ты можешь такую вещь? – спрашивает она меня как взрослого. – Пойти на кухню и отдать Альвине вот этот пакетик? Скажи: «Мама купила шафран». Там Федосья-прачка стирает. Так вот ты ни о чем с ней не разговаривай, а посмотри, стирает она или ушла на чердак. И сейчас же беги сюда. Понял?
Да, я понял; чего тут не понять? Я только не понял, почему такая таинственность! Я вышел в коридор и покосился на переднюю. Там было темновато, но Ольга Стаклэ была заметна и в темноте. Она очень заботливо держала в руках какой-то пакет или посылку…
На кухне я увидел корыто, еще полное голубой пены на ярко-синей воде; на табуретке лежала грудка прополосканного, но еще не подсиненного белья. Лежал тут же и длинный брусок мраморного, белого с синими разводами, «жуковского» мыла, на бумажной обложке которого всегда был отпечатан очень мне нравившийся синий жук. Кухарка Альвина, вся красная, возилась с котлетами.
– Положите, Левочка, на столик… И горят, и горят, проклятые! – пробормотала она.
Я вернулся в комнаты.
И тогда мне был отдан приказ «стоять на стреме». То есть тогда мне никто не сказал таких слов, не мог сказать: их не знали. Но мне велели «поиграть в коридоре» и, если только я услышу, что на кухне раздастся голос Федосьи-прачки или что вообще Альвина с кем-нибудь разговаривает, сейчас же тихонько стукнуть в дверь ванной.
В ванную пошла мама, потом – молчаливо, что на нее было совсем непохоже, – туда же проскользнула мимо меня Ольга Стаклэ. Пробыли они там – все в том же молчании – не так уж долго, и, так как в этой двери была внизу, на высоте тогдашнего моего роста, довольно широкая щель, я хоть смутно, но понял: Ольга Яновна принесла в пакете что-то такое, что они уложили в огромный брезентовый мех для грязного белья. Уложили в самый низ, под белье, завалили простынями и рубашками… У этого мешка был какой-то особый патентованный замок в виде никелированного прямоугольника. Одна из его сторон продевалась сквозь окованные медяшками люверсы на верхнем краю брезента и затем замыкалась ключиком. Ключ теперь мама заботливо спрятала в портмоне.
Такие сцены повторялись не один раз. Правда, потом меня уже не заставляли окарауливать маленькую седую старушку Федосью, но дважды или трижды я замечал, что наш бельевой мех используется не только для белья.
Я сам удивляюсь себе: в воздухе тогда, что ли, носилась такая конспиративность, был ли я уже по-ребячески наслышан о революционном подполье больше, чем в тот День, когда задал маме вопрос о сидящих в военной тюрьме людях, но впервые я заговорил с ней об этом уже году в девятнадцатом, в Псковской губернии, где мы тогда отсиживались от питерского и московского голода.
Помню, мама мешала какую-то «болтонку» – не то свинье, не то бычку. От непрерывной возни с холодной водой у нее стали болеть руки: бабья работа – топка русской печи, жниво, приборка скота, доенье коров… Революция не слишком-то ласково обращалась с сорокапятилетней дворянкой, недавней еще «действительной статской советницей». Я спросил как-то, наткнувшись на Ольгу Стаклэ в памяти:
– Мам, а что вы тогда с ней прятали в бельевом мешке? Помнишь, в ванной?
Мама выпрямилась, перевела дух, поправила волосы под теплым платком:
– Литературу. Нелегальную литературу, прибывавшую из-за границы…
Она окинула взглядом полутемную избу, хомуты на стенах, косы в углу, поглядела на меня, черного как негр от летнего страдного загара, смешного – в блузе из мамою же заготовленного домотканого сукна и в купленных у «спекулянта» генеральских, синей диагонали, брюках с алым лампасом. И вдруг, чуть усмехнувшись всему этому, упрямо, словно ожидая спора, отрезала:
– Нелегальную литературу… Разную – и эсеровскую, и социал-демократическую… Помнишь, такой Шенфельд был? И – не раскаиваюсь, а что? Ну и – что?
Она была очень типичным явлением того времени, настоящей «попутчицей», мама.
С памятью о маме связан у меня в душе и другой день, более тревожный. Папа уехал в командировку в Вельск (я запомнил это именно по тому, что тогда случилось). Брат мой – что было почти правилом – чем-то, видимо, болел: это ясно из того, что вечером я не играл в детской, а сидел на зеленом диване в папином кабинете. Не зажигая света, я сидел в темноте; и этому тоже есть свое объяснение: мама, за две комнаты оттуда, прикрыв двери, чтобы не тревожить больного, негромко играла на пианино вальсы Шопена, особенно этот, на всю жизнь оставшийся с тех лет звенеть где-то в глубине моей памяти, – второй вальс пятьдесят четвертого опуса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49