пахло «Золотым руном»; входили и выходили веселые люди, много людей; а она в светлый летний вечер, легко одетая, оживленная, стояла вон там, облокотясь на медный брус витрины, и капризничала: «Куда? На Стрелку? Не хочу…»
Нет, не думать об этом, не время, нельзя. Думай о другом, Терпсихора!
И вот она, неся на плече полурасплесканные ведра с драгоценной водой – в театре вода идет, а дома – давно замерзла! – шаг за шагом приближаясь к углу Толмачева, думает о другом.
Она думает о том, что ей, как депутату Ленсовета, надо завтра так или иначе добраться до райисполкома и во что бы то ни стало устроить в детдом этих трех маленьких полумертвецов из седьмого номера. Иначе – кончено.
Она думает, что при первой же возможности надо организовать нормальный тренаж, особенно для молодых – они хуже выдерживают, – в театре, за станком… Мало ли, что еле двигаются! Тем более, если еле двигаются! Артистам все дают, что можно наскрести. Свет, пайки – все, как рабочим. Как солдатам. Так и надо работать!
Вспомнила про этих малышей из седьмой квартиры, и вдруг – не оттолкнешь! – первая бомбежка, в сентябре… Ее, командира звена ПВО, вызвали перевязывать раненых… И там был один мальчик с перебитыми ножками… Ой боже мой, лучше не надо!
Как она всю жизнь боялась крови – даже от малой царапины; как обмерла, когда ее вызвали – туда. Как пришла потом домой, вся в этой – детской же! – мученической крови, колотясь от жалости, ярости, боли.
А потом? Спектакли в часы тревог и бомбежек (через гулкую, как дека инструмента, сцену каждый разрыв отдается в ноги еще страшнее!)… Выезды на фронт, за Кировский завод, к Сестрорецку… Какая-то канава: отлеживались от целой стаи «мессеров»…
Спектакль, когда бомбят, прерывается; публика – кто бежит, кто медленно идет в убежище. А потом, после отбоя, кто-нибудь из артистов выходит к рампе и рассказывает содержание вырванной тревогой, разбомбленной части действия: затягивать спектакль нельзя, надо укладываться в срок. А театр – единственный во всем городе. Наполовину вымерший, отощавший, еле живой, но ведь работающий, играющий, посещаемый…
Единственный? Это слово внезапным морозцем проходит по ней. Единственная луна глядит на нее сверху. Единственный – такой город распростерт под этой луной, на краю такой бездны, такого моря мерзости, бьющего волнами в Пулковские высоты… И вот – единственная в мире балерина с ведрами на коромысле, еле бредущая по белой, пустой улице…
Да уж не одна ли она осталась в живых на свете? Есть ли где-нибудь другие люди – живые, думающие, пусть страдающие, но живые?
Думать так – страшная слабость!
Ее надо вырвать из души, отшвырнуть, отбросить. Но какой силой, как?
И происходит чудо. Впереди, уже на самом углу, вдруг означается чуть движущаяся тень. Кто-то идет там тоже шаг за шагом по лунному пространству, потом скрывается в косой чернильно-синей тени, потом… Человек! Это – хорошо! Еще один человек… Это – прекрасно! Значит – не единственная!
Да, да, вот «оно» стоит за углом, прислонившись к стене, передыхает. «Оно», существо, не мужчина и не женщина, нечто непонятное, заболтанное в дикое тряпье. – существо, как все. Бесформенная кукла в женской шубке на плечах, в мужских ватных штанах, в разлатых подшитых валенках. «Оно» стоит неподвижно – так стоят все теперь, передыхая; «оно» дышит трудно, с надрывом – так и все теперь! Перед его лицом поднимается кверху струйка пара. Не как у всех – только как у живых.
Приближаясь, артистка осторожно огибает сугроб. По этому косогору не пройдешь с ношей… Она ступает на склон и скользит. Ведра раскачались. Вода плещет с новой силой…
И тут то существо заговаривает. Еле слышно оно окликает ее по имени.
– Нина Васильевна! – свистящим шепотом говорят этот человек. – А ведь танцуете-то вы… полишей… Полишей, говорю, чем водичку носите… Позвольте, я вам помогу, насколько в силах…
Стала как вкопанная.
– Откуда вы меня знаете?
Человек, тяжело дыша, неуклюже, как недоученный медведь, переступает опухшими ногами.
– Ну вот еще… – останавливаясь после каждого слова, говорит он. – Я старый балетоман… Да и живу рядом… А теперь вас каждый знает… Тех, кто тут, с нами… Силы-то у меня… нет. Но совет дать могу…
Он приблизился к ней. Он нагибается и поднимает комок снега – чистого, белого блокадного снега.
– Вот… Снежку немного… в ведра… Меньше будет плескаться… Как же вас не знать, когда вы такое дело делаете?.. Народ – на пределе сил. Надо ему отдушину дать. Вот вы и… Меня возьмите: автогенщик я, сварщик. Старуха – на той неделе… не выдержала… Старший – под Смоленском… еще в начале. Второй – пока что жив; тут он, у Дубровки… Сижу, как с работы доберусь, один: вся квартира пустая. Помирай, старик: все равно ты-то за горло их взять неспособный… Так сдавит тоской, так сдавит…
И вот – тащусь к вам, в театр… И посидишь… И появляется, знаете, такой вроде свет в пещере… Нет, не навсегда ведь это… Кончится! Человек-то ведь не может зверю сдаться…
И знаете, от сына товарищ недавно приезжал, так первое слово его: «Скажите, папаша, может ли быть, что у вас тут в Ленинграде театр действует? Мне войско наказ дало: Сам сходи, удостоверься. Приедешь, доложишь»".
Ну, и сходил. И поехал. "Эх, батя, батя… Конечное дело, на нашем "пятачке « тоже железному не выстоять – только который хромированной стали человек выдерживает. Но посмотрел я на ваших артистов – вот это да! Нет, что тут говорить: не взять ему нас. Выдюжим. Ох, ну и люди: герои!.. Танцуют, а?!»
Теперь они расстались. Теперь заслуженная артистка, балерина, орденоносец, стоит со своими полурасплесканными ведрами среди двора. Белая стена с черными проемами окон высоко поднимается над ней. Флер лунной тени висит наискосок через двор. Двор – как слуховая трубка: на улице артиллерии не было слышно, а тут – вот она, бьет. Стало еще холодней, еще пустынней. Но странное дело: как бы полегчало – в ней или вокруг нее. Что-то изменилось. Она задыхается, но по-хорошему, как в тот день, когда она получала орден.
«Танцуют… герои…»
Она поднимает коромысло чуть повыше на плече, чтобы пересечь двор. А может быть, и правда сегодня Терпсихора получила высокую награду?
Вода в ведрах опять покрывается тонким льдом. Драгоценная вода блокады. Живая вода, которую осторожно и безропотно надо донести до конца. И может быть, опустить в нее вот такой снежок. Чтобы не расплескать ее.
ОДИН ИЗ ТРИДЦАТИ ТРЕХ
… море вдруг
Всколыхалося вокруг,
Расплескалось в шумном беге
И оставило на бреге
…
Тридцать три богатыря…
А. С. Пушкин
Двадцать второго сентября сорок первого года начальник политотдела ИУРа Ижорский укрепленный район.
полковой комиссар А. В. Медведков приказал мне идти на станцию Пионерская, сесть там на мотодрезину и «убыть» с ней к станции Калище.
– Они, туварышш писатель, – пробурчал хмурый с виду, но добродушный, как сущий «медведко», помор-полковой, – подвезут вас до места… В Калище не слазьте; скажите, я приказал до самого Бориса Петровича. Да они будут знать…
Я привык, что воинские подразделения тут именовались по фамилиям командиров. Но чтобы какую-нибудь часть называли так почтительно – по имени-отчеству, показалось мне неожиданным.
– А фамилию не укажете, товарищ полковой комиссар?
– Это – чью же фамилию-то? – не понял Медведков.
– А вот… Бориса Петровича… – в свою очередь удивился я.
– Туварышш писатель! – развеселился начальник политотдела. – У него фамилии нет! Это для секретности так мы говорим. «Борис Петрович» значит «бронепоезд»! Я – по привычке так. А командир там – боевой. Вам интересно будет…
Я отправился на не обозначенную ни в каких жел-дор-справочниках станцию Пионерская. Дрезина стояла на путях. Первое лицо на дрезине, старшина, приняло меня с почетом: «Отвезем хоть до самых фрицев!»
Мы почти тотчас тронулись, и мне стало ясно: помимо пищи духовной дрезина везла «Борису Петровичу» нечто куда более существенное: горячую еду в походной кухне (или, может быть, в каком-то другом устройстве) на прицепленной к ней маленькой платформочке и некую «емкость» с жидкостью. Ее старшина поставил между коленями и неотрывно придерживал рукой.
Лебяжье лежит на 61-м километре от Ленинграда, Калите – на 82-м. Одноколейная дорожка змеится в лесах, туг – хвойных, там – лиственных, порою пересекает небольшие открытые пространства… Песок, болотца…
Вечерело; солнце садилось справа за незримое, ко близкое море. Вдруг дрезина стала как вкопанная.
– Товарищ интендант третьего ранга! Глядите-ка… Это надо же!!
Влево уходила неширокая просека. И среди нее, метрах в пятидесяти от полотна, наискось, головой к нам, стояла лосиха и кормила лосенка. Совсем крошечный, новорожденный, на нескладных палках-ногах, он тыкался мордочкой в вымя, спотыкался, с трудом сохранял равновесие…
Я высунул голову в окно. В тот же миг злой и хриплый знакомый «кашель» донесся из-за лесов: разрыв «тяжелого».
– Не по нашему усу бьет? – полуспросил, не отрываясь от лесной идиллии, моторист. (Я уже знал: «ус» – короткое временное ответвление рельсов, веточка пути.)
– Ну да, где ж по нашему?! Много правее: по Лачину… Да и время не наше: по нам он днем, с пятнадцати до семнадцати; хоть часы проверяй… Давай езжай дальше!
Вечер; туманчик по лужайкам, как в кинофильмах показывают… А ведь – война!
84-й от Ленинграда
Станция Калище – крошечный вокзальчик среди поросших сосной песчаных дюн. Старый ленинградец, я сорок лет не подозревал, что такая существует.
Мимо течет речка, со странным именем – Коваши, неожиданно быстрая и чистая по этим песчаным и торфяным местам. В трех километрах от станции она впадает в море, между деревушками Ручьи и Долгово. Год назад это были никому неведомые рыбацкие поселки. Две недели назад все это стало фронтом: передовые силы фон Лееба, форсировав было другую такую же речку, Воронку, рванулись вперед в полной уверенности, что до моря их уже ничто не остановит… Остановили…
Теперь это был ближний тыл морских бригад. Они и крепостная артиллерия выбросили противника обратно за Воронку и на долгие два с половиной года стали стеной на ее рубеже.
По щиколотку в песке я шел за сопровождающим по полотну. Километрах в полутора за выходным семафором обнаружилась глубокая полувыемка – почти отвесный откос справа, на высоту хорошего городского дома. Слева – болото, негустой, чахловатый березняк.
Три года назад мы с Георгием Николаевичем Караевым, работая над «Пулковским меридианом», облазили тут все. При мне и теперь была наша карта-десятиверстка – древность, «оконченная в 1868 году, исправленная в июле 1920 года», вся исчирканная стрелами наших и юденичевских ударов времен белогвардейщины. Мы тогда ходили тут, но могли ли мы думать…
По карте было видно: дорога за выемкой изгибается влево, к юго-востоку. Еще восточнее, вон в том лесу, – название почище, чем «Коваши», – деревня Ракопежи. Ингрия; тут сидели ингеры – ижора: имена – запутанная смесь финского и старорусского. За Ракопежами – близкая опушка леса; дальше – низменная долина Воронки, и на горизонте – возвышенность: Которская гряда. Там, за мелкой, курица вброд перейдет, речкой, – они, гитлеровцы. Другой, враждебный мир…
– Приставь ногу! (Это флотская замена армейского «стой».) Кто идет?
Невольно вздрогнешь: я поклялся бы, что впереди – никого и ничего нет. Тупичок; рельсы упираются в молоденькую еловую поросль по заброшенному полотну. И вдруг: «Приставь ногу!»
Приставил. Из-за елушек выявился краснофлотец в бушлате, посмотрел мои «верительные» бумажки, и елушки оказались чистым камуфляжем. За их тонкой стенкой продолжался путь, открылись стоящие на рельсах вагоны. По-моему – три: два «классных», один «мягкий». Это и был, так сказать, «второй эшелон Бориса Петровича», его КП на колесах, капитанская рубка и матросский кубрик сухопутного корабля.
Встреча с «мозговым трестом»
Уже по пути к вагонам (от нагретой за день крутой песчаной стены откоса веяло сухим жаром, пахло вянущей хвоей и листвой маскировки) сопровождавший спросил меня довольно благосклонно:
– А вы, товарищ начальник, извиняюсь… капитана нашего еще не видывали? Ну посмотрите: ему бы только бурку на плечи и – Чапай! И фамилия боевая: Стукалов!
Не дойдя до места, я уже почувствовал: на мою долю выпала честь посетить не обычное подразделение, а особенное – стукаловцев! Мне предстояло увидеть нечто выдающееся, внушающее чувства восторга и гордости. Так, по крайней мере, можно было понять слова старшины:
– Нам в плен сдаваться? Никак нельзя: стукаловцы! Нас фрицы вот как знают!.. А он – сами увидите: Чапай, Чапай и есть! Он из окружения от самой Виндавы вышел и сто двадцать человек вывел. К Чудскому озеру! Да и все у нас, ничего не скажешь, – один к одному. Командиры хороши, ну и личный состав подобрался.
И вот я в чистом, как зеркало, вагоне. Отвлекись на мгновение от действительности – сел я на Московском вокзале в «Стрелу», и предстоит выяснить, какие сейчас на мою долю выпадут до Москвы попутчики. Не приведи бог – дамы…
Гранитолевые стенки коридора, скользящие двери с характерными вагонными ручками, трубка тормоза вдоль косяка одной, даже градусник рядом с нею… «Стрела» и «Стрела»…
Нет, дам в этой «каюте» (теперь это не купе, а каюта) не обнаружилось.
Навстречу мне с нескрываемым любопытством – видимо, весть о моем прибытии все же на несколько минут опередила меня – поднимаются с самых обычных, только крепко обжитых, вагонных диванов три человека. Мозговой трест «Бориса Петровича».
Не нужно представлений, чтобы угадать, кто Стукалов; матросский глаз – зоркий глаз: Чапай!
На самом деле капитан Стукалов походил не на того командарма, каким мы его знаем по фото, а на Чапаева-Бабочкина, на Чапаева из фильма.
Невысокая, ладная фигура, тонкая талия, несколько насупленный лоб, слегка волнистые, русоватые (может быть, выгоревшие) волосы над ним. Да и в манере держать себя этого командира – а пожалуй, и в некоторых чертах характера, в том, что обычно именуют «партизанскими привычками», в любви покрасоваться, стать в выгодную позу – было нечто от бабочкинского образа. Чапаев не конца, а начала фильма: до решающей его стычки с Фурмановым…
В душе солдата вообще, а у русского и советского солдата в особенности, живет способность с удивительной готовностью авансировать своему начальнику всю свою солдатскую (и матросскую) любовь, уважение, даже восторг; я бы сказал – влюбляться в командира.
Солдат жаждет гордиться тем, кто его ведет в бой. Он знает, что должен подчиняться, но хочет подчиняться достойному. Не он выбирает себе начальника, но у него есть все возможности вообразить этого начальника таким, чтобы подчинение ему не унижало, а возвышало солдата. Мне кажется, только очень плохой человек, сухарь, тупица, личность, лишенная всякого обаяния, не сумеет закрепить и оправдать эту априорную, благородную по своей сути, любовь.
А у капитана Владимира Стукалова чего-чего – обаяния хватало.
Кто спорит: он был знающим артиллеристом. Но бойцов пленяло в нем не это. В солдатском чувстве к командиру есть что-то женское: как некоторые женщины, воины хотят, если уж подчиняться, то – «орлу», настоящему мужчине. Их восхищает лихость, порою даже несколько бесшабашная. Их подкупает внимание к ним, умение поговорить с «войском» по душам, вроде как на равной ноге (а ведь не на равной: «Было время, ребята, сам матросскую пайку ел!» Было, да ушло…).
Командир, о котором идет речь, любил и умел произвести хорошее впечатление. Жило в нем и что-то ребячливое: почти детское лукавство и рядом – простота, столь же младенческая.
Он мог и по-начальнически нашуметь, и задушевно спеть с матросами на площадке. Он очень даже мог слегка приукрасить свои (и «Бориса Петровича»!) боевые заслуги и вдруг до краски, как мальчик, обидеться на самое пустячное невнимание или недооценку их. У него были многие слабости, которые во дни Дениса Давыдова или молодого Лермонтова расценивались бы как доблести: был чувствителен к женскому полу, не дурак опрокинуть чарочку, любил вкусно покушать…
Словом, для того чтобы командовать, этот флотский «лебяженский» Чапай очень нуждался в своем Фурманове. Пока такой Фурманов рядом с ним, на равных правах, стоял, он держался хорошо, был в отличной форме. Пока стоял…
«Фурмановым» при этом «Чапаеве» был человек, на мой взгляд, весьма примечательный – старший политрук Владимир Аблин.
– Володя! Это товарищ Успенский, писатель. Политотдел к нам направил. Как поступим: ты сначала с ним потолкуешь или мне? Или вместе? Как целесообразнее?
– А ты как смотришь, Володя?.. Давай вместе, что ли, вкупе… Пермский, а ты куда? И ты принимай участие…
В «каюте» полутемно от близких деревьев. Каюта – стукаловская, командирская.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Нет, не думать об этом, не время, нельзя. Думай о другом, Терпсихора!
И вот она, неся на плече полурасплесканные ведра с драгоценной водой – в театре вода идет, а дома – давно замерзла! – шаг за шагом приближаясь к углу Толмачева, думает о другом.
Она думает о том, что ей, как депутату Ленсовета, надо завтра так или иначе добраться до райисполкома и во что бы то ни стало устроить в детдом этих трех маленьких полумертвецов из седьмого номера. Иначе – кончено.
Она думает, что при первой же возможности надо организовать нормальный тренаж, особенно для молодых – они хуже выдерживают, – в театре, за станком… Мало ли, что еле двигаются! Тем более, если еле двигаются! Артистам все дают, что можно наскрести. Свет, пайки – все, как рабочим. Как солдатам. Так и надо работать!
Вспомнила про этих малышей из седьмой квартиры, и вдруг – не оттолкнешь! – первая бомбежка, в сентябре… Ее, командира звена ПВО, вызвали перевязывать раненых… И там был один мальчик с перебитыми ножками… Ой боже мой, лучше не надо!
Как она всю жизнь боялась крови – даже от малой царапины; как обмерла, когда ее вызвали – туда. Как пришла потом домой, вся в этой – детской же! – мученической крови, колотясь от жалости, ярости, боли.
А потом? Спектакли в часы тревог и бомбежек (через гулкую, как дека инструмента, сцену каждый разрыв отдается в ноги еще страшнее!)… Выезды на фронт, за Кировский завод, к Сестрорецку… Какая-то канава: отлеживались от целой стаи «мессеров»…
Спектакль, когда бомбят, прерывается; публика – кто бежит, кто медленно идет в убежище. А потом, после отбоя, кто-нибудь из артистов выходит к рампе и рассказывает содержание вырванной тревогой, разбомбленной части действия: затягивать спектакль нельзя, надо укладываться в срок. А театр – единственный во всем городе. Наполовину вымерший, отощавший, еле живой, но ведь работающий, играющий, посещаемый…
Единственный? Это слово внезапным морозцем проходит по ней. Единственная луна глядит на нее сверху. Единственный – такой город распростерт под этой луной, на краю такой бездны, такого моря мерзости, бьющего волнами в Пулковские высоты… И вот – единственная в мире балерина с ведрами на коромысле, еле бредущая по белой, пустой улице…
Да уж не одна ли она осталась в живых на свете? Есть ли где-нибудь другие люди – живые, думающие, пусть страдающие, но живые?
Думать так – страшная слабость!
Ее надо вырвать из души, отшвырнуть, отбросить. Но какой силой, как?
И происходит чудо. Впереди, уже на самом углу, вдруг означается чуть движущаяся тень. Кто-то идет там тоже шаг за шагом по лунному пространству, потом скрывается в косой чернильно-синей тени, потом… Человек! Это – хорошо! Еще один человек… Это – прекрасно! Значит – не единственная!
Да, да, вот «оно» стоит за углом, прислонившись к стене, передыхает. «Оно», существо, не мужчина и не женщина, нечто непонятное, заболтанное в дикое тряпье. – существо, как все. Бесформенная кукла в женской шубке на плечах, в мужских ватных штанах, в разлатых подшитых валенках. «Оно» стоит неподвижно – так стоят все теперь, передыхая; «оно» дышит трудно, с надрывом – так и все теперь! Перед его лицом поднимается кверху струйка пара. Не как у всех – только как у живых.
Приближаясь, артистка осторожно огибает сугроб. По этому косогору не пройдешь с ношей… Она ступает на склон и скользит. Ведра раскачались. Вода плещет с новой силой…
И тут то существо заговаривает. Еле слышно оно окликает ее по имени.
– Нина Васильевна! – свистящим шепотом говорят этот человек. – А ведь танцуете-то вы… полишей… Полишей, говорю, чем водичку носите… Позвольте, я вам помогу, насколько в силах…
Стала как вкопанная.
– Откуда вы меня знаете?
Человек, тяжело дыша, неуклюже, как недоученный медведь, переступает опухшими ногами.
– Ну вот еще… – останавливаясь после каждого слова, говорит он. – Я старый балетоман… Да и живу рядом… А теперь вас каждый знает… Тех, кто тут, с нами… Силы-то у меня… нет. Но совет дать могу…
Он приблизился к ней. Он нагибается и поднимает комок снега – чистого, белого блокадного снега.
– Вот… Снежку немного… в ведра… Меньше будет плескаться… Как же вас не знать, когда вы такое дело делаете?.. Народ – на пределе сил. Надо ему отдушину дать. Вот вы и… Меня возьмите: автогенщик я, сварщик. Старуха – на той неделе… не выдержала… Старший – под Смоленском… еще в начале. Второй – пока что жив; тут он, у Дубровки… Сижу, как с работы доберусь, один: вся квартира пустая. Помирай, старик: все равно ты-то за горло их взять неспособный… Так сдавит тоской, так сдавит…
И вот – тащусь к вам, в театр… И посидишь… И появляется, знаете, такой вроде свет в пещере… Нет, не навсегда ведь это… Кончится! Человек-то ведь не может зверю сдаться…
И знаете, от сына товарищ недавно приезжал, так первое слово его: «Скажите, папаша, может ли быть, что у вас тут в Ленинграде театр действует? Мне войско наказ дало: Сам сходи, удостоверься. Приедешь, доложишь»".
Ну, и сходил. И поехал. "Эх, батя, батя… Конечное дело, на нашем "пятачке « тоже железному не выстоять – только который хромированной стали человек выдерживает. Но посмотрел я на ваших артистов – вот это да! Нет, что тут говорить: не взять ему нас. Выдюжим. Ох, ну и люди: герои!.. Танцуют, а?!»
Теперь они расстались. Теперь заслуженная артистка, балерина, орденоносец, стоит со своими полурасплесканными ведрами среди двора. Белая стена с черными проемами окон высоко поднимается над ней. Флер лунной тени висит наискосок через двор. Двор – как слуховая трубка: на улице артиллерии не было слышно, а тут – вот она, бьет. Стало еще холодней, еще пустынней. Но странное дело: как бы полегчало – в ней или вокруг нее. Что-то изменилось. Она задыхается, но по-хорошему, как в тот день, когда она получала орден.
«Танцуют… герои…»
Она поднимает коромысло чуть повыше на плече, чтобы пересечь двор. А может быть, и правда сегодня Терпсихора получила высокую награду?
Вода в ведрах опять покрывается тонким льдом. Драгоценная вода блокады. Живая вода, которую осторожно и безропотно надо донести до конца. И может быть, опустить в нее вот такой снежок. Чтобы не расплескать ее.
ОДИН ИЗ ТРИДЦАТИ ТРЕХ
… море вдруг
Всколыхалося вокруг,
Расплескалось в шумном беге
И оставило на бреге
…
Тридцать три богатыря…
А. С. Пушкин
Двадцать второго сентября сорок первого года начальник политотдела ИУРа Ижорский укрепленный район.
полковой комиссар А. В. Медведков приказал мне идти на станцию Пионерская, сесть там на мотодрезину и «убыть» с ней к станции Калище.
– Они, туварышш писатель, – пробурчал хмурый с виду, но добродушный, как сущий «медведко», помор-полковой, – подвезут вас до места… В Калище не слазьте; скажите, я приказал до самого Бориса Петровича. Да они будут знать…
Я привык, что воинские подразделения тут именовались по фамилиям командиров. Но чтобы какую-нибудь часть называли так почтительно – по имени-отчеству, показалось мне неожиданным.
– А фамилию не укажете, товарищ полковой комиссар?
– Это – чью же фамилию-то? – не понял Медведков.
– А вот… Бориса Петровича… – в свою очередь удивился я.
– Туварышш писатель! – развеселился начальник политотдела. – У него фамилии нет! Это для секретности так мы говорим. «Борис Петрович» значит «бронепоезд»! Я – по привычке так. А командир там – боевой. Вам интересно будет…
Я отправился на не обозначенную ни в каких жел-дор-справочниках станцию Пионерская. Дрезина стояла на путях. Первое лицо на дрезине, старшина, приняло меня с почетом: «Отвезем хоть до самых фрицев!»
Мы почти тотчас тронулись, и мне стало ясно: помимо пищи духовной дрезина везла «Борису Петровичу» нечто куда более существенное: горячую еду в походной кухне (или, может быть, в каком-то другом устройстве) на прицепленной к ней маленькой платформочке и некую «емкость» с жидкостью. Ее старшина поставил между коленями и неотрывно придерживал рукой.
Лебяжье лежит на 61-м километре от Ленинграда, Калите – на 82-м. Одноколейная дорожка змеится в лесах, туг – хвойных, там – лиственных, порою пересекает небольшие открытые пространства… Песок, болотца…
Вечерело; солнце садилось справа за незримое, ко близкое море. Вдруг дрезина стала как вкопанная.
– Товарищ интендант третьего ранга! Глядите-ка… Это надо же!!
Влево уходила неширокая просека. И среди нее, метрах в пятидесяти от полотна, наискось, головой к нам, стояла лосиха и кормила лосенка. Совсем крошечный, новорожденный, на нескладных палках-ногах, он тыкался мордочкой в вымя, спотыкался, с трудом сохранял равновесие…
Я высунул голову в окно. В тот же миг злой и хриплый знакомый «кашель» донесся из-за лесов: разрыв «тяжелого».
– Не по нашему усу бьет? – полуспросил, не отрываясь от лесной идиллии, моторист. (Я уже знал: «ус» – короткое временное ответвление рельсов, веточка пути.)
– Ну да, где ж по нашему?! Много правее: по Лачину… Да и время не наше: по нам он днем, с пятнадцати до семнадцати; хоть часы проверяй… Давай езжай дальше!
Вечер; туманчик по лужайкам, как в кинофильмах показывают… А ведь – война!
84-й от Ленинграда
Станция Калище – крошечный вокзальчик среди поросших сосной песчаных дюн. Старый ленинградец, я сорок лет не подозревал, что такая существует.
Мимо течет речка, со странным именем – Коваши, неожиданно быстрая и чистая по этим песчаным и торфяным местам. В трех километрах от станции она впадает в море, между деревушками Ручьи и Долгово. Год назад это были никому неведомые рыбацкие поселки. Две недели назад все это стало фронтом: передовые силы фон Лееба, форсировав было другую такую же речку, Воронку, рванулись вперед в полной уверенности, что до моря их уже ничто не остановит… Остановили…
Теперь это был ближний тыл морских бригад. Они и крепостная артиллерия выбросили противника обратно за Воронку и на долгие два с половиной года стали стеной на ее рубеже.
По щиколотку в песке я шел за сопровождающим по полотну. Километрах в полутора за выходным семафором обнаружилась глубокая полувыемка – почти отвесный откос справа, на высоту хорошего городского дома. Слева – болото, негустой, чахловатый березняк.
Три года назад мы с Георгием Николаевичем Караевым, работая над «Пулковским меридианом», облазили тут все. При мне и теперь была наша карта-десятиверстка – древность, «оконченная в 1868 году, исправленная в июле 1920 года», вся исчирканная стрелами наших и юденичевских ударов времен белогвардейщины. Мы тогда ходили тут, но могли ли мы думать…
По карте было видно: дорога за выемкой изгибается влево, к юго-востоку. Еще восточнее, вон в том лесу, – название почище, чем «Коваши», – деревня Ракопежи. Ингрия; тут сидели ингеры – ижора: имена – запутанная смесь финского и старорусского. За Ракопежами – близкая опушка леса; дальше – низменная долина Воронки, и на горизонте – возвышенность: Которская гряда. Там, за мелкой, курица вброд перейдет, речкой, – они, гитлеровцы. Другой, враждебный мир…
– Приставь ногу! (Это флотская замена армейского «стой».) Кто идет?
Невольно вздрогнешь: я поклялся бы, что впереди – никого и ничего нет. Тупичок; рельсы упираются в молоденькую еловую поросль по заброшенному полотну. И вдруг: «Приставь ногу!»
Приставил. Из-за елушек выявился краснофлотец в бушлате, посмотрел мои «верительные» бумажки, и елушки оказались чистым камуфляжем. За их тонкой стенкой продолжался путь, открылись стоящие на рельсах вагоны. По-моему – три: два «классных», один «мягкий». Это и был, так сказать, «второй эшелон Бориса Петровича», его КП на колесах, капитанская рубка и матросский кубрик сухопутного корабля.
Встреча с «мозговым трестом»
Уже по пути к вагонам (от нагретой за день крутой песчаной стены откоса веяло сухим жаром, пахло вянущей хвоей и листвой маскировки) сопровождавший спросил меня довольно благосклонно:
– А вы, товарищ начальник, извиняюсь… капитана нашего еще не видывали? Ну посмотрите: ему бы только бурку на плечи и – Чапай! И фамилия боевая: Стукалов!
Не дойдя до места, я уже почувствовал: на мою долю выпала честь посетить не обычное подразделение, а особенное – стукаловцев! Мне предстояло увидеть нечто выдающееся, внушающее чувства восторга и гордости. Так, по крайней мере, можно было понять слова старшины:
– Нам в плен сдаваться? Никак нельзя: стукаловцы! Нас фрицы вот как знают!.. А он – сами увидите: Чапай, Чапай и есть! Он из окружения от самой Виндавы вышел и сто двадцать человек вывел. К Чудскому озеру! Да и все у нас, ничего не скажешь, – один к одному. Командиры хороши, ну и личный состав подобрался.
И вот я в чистом, как зеркало, вагоне. Отвлекись на мгновение от действительности – сел я на Московском вокзале в «Стрелу», и предстоит выяснить, какие сейчас на мою долю выпадут до Москвы попутчики. Не приведи бог – дамы…
Гранитолевые стенки коридора, скользящие двери с характерными вагонными ручками, трубка тормоза вдоль косяка одной, даже градусник рядом с нею… «Стрела» и «Стрела»…
Нет, дам в этой «каюте» (теперь это не купе, а каюта) не обнаружилось.
Навстречу мне с нескрываемым любопытством – видимо, весть о моем прибытии все же на несколько минут опередила меня – поднимаются с самых обычных, только крепко обжитых, вагонных диванов три человека. Мозговой трест «Бориса Петровича».
Не нужно представлений, чтобы угадать, кто Стукалов; матросский глаз – зоркий глаз: Чапай!
На самом деле капитан Стукалов походил не на того командарма, каким мы его знаем по фото, а на Чапаева-Бабочкина, на Чапаева из фильма.
Невысокая, ладная фигура, тонкая талия, несколько насупленный лоб, слегка волнистые, русоватые (может быть, выгоревшие) волосы над ним. Да и в манере держать себя этого командира – а пожалуй, и в некоторых чертах характера, в том, что обычно именуют «партизанскими привычками», в любви покрасоваться, стать в выгодную позу – было нечто от бабочкинского образа. Чапаев не конца, а начала фильма: до решающей его стычки с Фурмановым…
В душе солдата вообще, а у русского и советского солдата в особенности, живет способность с удивительной готовностью авансировать своему начальнику всю свою солдатскую (и матросскую) любовь, уважение, даже восторг; я бы сказал – влюбляться в командира.
Солдат жаждет гордиться тем, кто его ведет в бой. Он знает, что должен подчиняться, но хочет подчиняться достойному. Не он выбирает себе начальника, но у него есть все возможности вообразить этого начальника таким, чтобы подчинение ему не унижало, а возвышало солдата. Мне кажется, только очень плохой человек, сухарь, тупица, личность, лишенная всякого обаяния, не сумеет закрепить и оправдать эту априорную, благородную по своей сути, любовь.
А у капитана Владимира Стукалова чего-чего – обаяния хватало.
Кто спорит: он был знающим артиллеристом. Но бойцов пленяло в нем не это. В солдатском чувстве к командиру есть что-то женское: как некоторые женщины, воины хотят, если уж подчиняться, то – «орлу», настоящему мужчине. Их восхищает лихость, порою даже несколько бесшабашная. Их подкупает внимание к ним, умение поговорить с «войском» по душам, вроде как на равной ноге (а ведь не на равной: «Было время, ребята, сам матросскую пайку ел!» Было, да ушло…).
Командир, о котором идет речь, любил и умел произвести хорошее впечатление. Жило в нем и что-то ребячливое: почти детское лукавство и рядом – простота, столь же младенческая.
Он мог и по-начальнически нашуметь, и задушевно спеть с матросами на площадке. Он очень даже мог слегка приукрасить свои (и «Бориса Петровича»!) боевые заслуги и вдруг до краски, как мальчик, обидеться на самое пустячное невнимание или недооценку их. У него были многие слабости, которые во дни Дениса Давыдова или молодого Лермонтова расценивались бы как доблести: был чувствителен к женскому полу, не дурак опрокинуть чарочку, любил вкусно покушать…
Словом, для того чтобы командовать, этот флотский «лебяженский» Чапай очень нуждался в своем Фурманове. Пока такой Фурманов рядом с ним, на равных правах, стоял, он держался хорошо, был в отличной форме. Пока стоял…
«Фурмановым» при этом «Чапаеве» был человек, на мой взгляд, весьма примечательный – старший политрук Владимир Аблин.
– Володя! Это товарищ Успенский, писатель. Политотдел к нам направил. Как поступим: ты сначала с ним потолкуешь или мне? Или вместе? Как целесообразнее?
– А ты как смотришь, Володя?.. Давай вместе, что ли, вкупе… Пермский, а ты куда? И ты принимай участие…
В «каюте» полутемно от близких деревьев. Каюта – стукаловская, командирская.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49