А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Пилот садился на него, берясь рукой за рычаг руля высоты, похожий на ручку тормоза у современных троллейбусов или на рукоять перемены скоростей в старых автомашинах. Ноги он ставил на решетчатую подножку уже за пределами самолета, вне и ниже плоскости, на которой сидел: ногами он двигал вертикальные рули, рули поворота. Снизу было страшно смотреть на маленькую фигурку, чернеющую там, на краю холщовой, полупрозрачной поверхности, с ногами, спущенными в пространство, туда, где уже ничего не было, кроме незримого воздуха, подвижного, возмущаемого и ветром и поступательным движением аэроплана. В тридцатых годах я некоторое время занимался планеризмом – очень живо вспомнил я, подлетывая на учебных планерах, героев, летавших на «Фарманах»…
Мотор, пятидесяти или стосильный звездообразный «Гном», бешено вращавшийся на ходу вместе с укрепленным на его валу пропеллером, был расположен у летчика за спиной. «Фарманисты» хвалили это расположение: перегоревшее масло с цилиндров летело в струе воздуха назад, а не плевалось пилоту в лицо, как было на монопланах «Блерио». Но была, как выяснилось, в этой установке мотора сзади, как бы в клетке из тонких проволочных тросиков, натянутых тендерами, и большая, коварная слабина.
Я уже сказал: в тот день Мациевич был в ударе. Он много летал один; ходил и на продолжительность, и на высоту полета; вывозил каких-то почтенных людей в качестве пассажиров…
Летный день затянулся, и я, разумеется, все сидел и сидел на аэродроме, стараясь, как метеоролог, вернее, как пушкинский «рыбак и земледел», по никому из непосвященных не понятным приметам угадать: уже конец или будет еще что-нибудь?..
Мотор Мациевичева «Фармана» – «Гном» в сто лошадиных сил! – заревел баском, уже когда солнце почти коснулось земли. Почерк этого пилота отличался от всех: он летал спокойно, уверенно, без каких-либо фокусов, «как по земле ехал». Машина его пошла на то, что в те времена считалось «высотой», – ведь тогда даже среди авиаторов еще жило неразумное, инстинктивное представление, что чем ближе самолет к земле, тем меньше опасности; так, вероятно, – держи ближе к берегу! – понимали искусство навигации древние мореплаватели.
«Фарман», то, загораясь бликами низкого солнца, гудел над Выборгской, то, становясь черным просвечивающим силуэтом, проектировался на чистом закате, на фоне розовых вечерних облачков над заливом. И внезапно, когда он был, вероятно, в полуверсте от земли, с ним что-то произошло…
Потом говорили, будто, переутомленный за день полета, Мациевич слишком вольно откинулся спиной на скрещение расчалок непосредственно за его сиденьем. Говорили, что просто один из проволочных тяжей оказался с внутренней раковиной, что «металл устал»… Через несколько дней по городу поползли – люди всегда люди! – и вовсе фантастические слухи: Лев Мациевич был-де втайне членом партии эсеров; с ним должен был в ближайшие дни лететь не кто иной, как граф Сергей Юльевич Витте; ЦК эсеров приказал капитану Мациевичу, жертвуя собой, вызвать катастрофу и погубить графа, а он, за последние годы разочаровавшись в идеях террора, решил уйти от исполнения приказа, решил покончить с собой накануне намеченного дня…
Вероятнее всего, то объяснение, которое восходило к законам сопротивления материала, было наиболее правильным.
Одна из расчалок лопнула, и конец ее попал в работающий винт. Он разлетелся вдребезги; мотор был сорван с места. «Фарман» резко клюнул носом, и ничем не закрепленный на своем сиденье пилот выпал из машины…
На летном поле к этому времени было уже не так много зрителей; и все-таки полувздох, полувопль, вырвавшийся у них, был страшен… Я стоял у самого барьера – и так, что для меня все произошло почти прямо на фоне солнца. Черный силуэт вдруг распался на несколько частей. Стремительно черкнул в них тяжелый мотор, почти так же молниеносно, размахивая руками, пронеслась к земле чернильная человеческая фигурка… Исковерканный самолет, складываясь по пути, падал – то «листом бумаги», то «штопором» – гораздо медленнее, и, отстав от него, какой-то непонятный маленький клочок, крутясь и кувыркаясь, продолжал свое падение уже тогда, когда все остальное было на земле.
На этот раз солдаты аэродромной службы и полиция опередили, конечно, остальных. Туда, где упало тело летчика, бежали медики с носилками, скакала двуколка «Красного Креста»…
…Поразительно, как по-разному заставляет действовать людей их подсознание. Где-то рядом со мной бежал в тот вечер к страшному месту мой будущий одноклассник, а в еще более отдаленном будущем инженер-авиастроитель, Борис Янчевский. Он кинулся – уже тогда – не к месту, куда упал человек, а туда, где лежал, еще вздрагивая и потрескивая, разрушенный самолет. Оборванные толчком, тут же на траве валялись два куска проволоки, стянутых особым винтом-тендером. Никто не интересовался такой чепухой. Одиннадцатилетний мальчуган подобрал эту проволоку и эту двойную винтовую муфточку – тендер.
Как-то, в тридцатых годах, инженер Янчевский показал мне свою замечательную коллекцию – много десятков, если не сотен, всевозможных тендеров; первым среди них был тендер от «Фармана» Мациевича. Такой коллекции не было больше ни у кого в стране, и какие-то конструкторские организации засылали к Б. А. Янчевскому своих доверенных с предложениями уступить им его коллекцию – нужную им «до зарезу». Видимо, уже в то время, когда первоклассник Янчевский представления не имел, что выйдет из него четверть века спустя, было, жило в нем что-то, что отлично предвидело его будущий путь, его интересы, дело его жизни… Он и должен был стать инженером.
А мне – по-моему, это тоже ясно – как я тогда ни увлекался авиацией, паровозами, техникой, с каким упоением ни читал книги Рынина, Рюмина, Перельмана, – мне всем душевным строем моим был преднамечен другой путь (я еще не, подозревал об этом).
Я даже не подошел к остаткам самолета. Я, подавленный до предела, совершенно не понимая, что же теперь будет и как надо себя вести, – это была вообще первая в моей жизни смерть! – я стоял над неглубокой ямкой, выбитой посреди сырой равнины поля ударившимся о землю человеческим телом, пока кто-то из взрослых, увидя мое лицо, не сказал мне сердито: «Детям тут делать нечего!» Но я все стоял и смотрел. Видно, мне «было что тут делать».
Потом, еле волоча ноги, я ушел. Но я тоже унес с собой и сохранил навсегда запах растоптанной множеством ног травы, мирный свет очень красного в тот день заката, и рычание мотора в одном из ангаров – его, несмотря ни на что, «гонял» кто-то из механиков, – и ту вечную память о первом героически погибшем на моих глазах человеке, что позволила мне сейчас написать эти строки.
Льва Макаровича хоронили торжественно. Я поднял весь свой класс; мы собрали деньги, ездили к Цвернеру, под «Пассажем», покупать венок и возложили его на еле видный из-под груды цветов гроб в морской церкви Спиридония в Адмиралтействе. Девочки – я учился в «совместном» училище – плакали; я, хоть и трудно мне было, крепился.
Но потом мама, видя, должно быть, что мне все-таки очень нелегко, повела меня на какое-то то ли собрание, то ли утренник памяти погибшего героя, «Первой Жертвы Русской Авиации» – так неточно и нечисто писали о нем журналисты, как если бы «Русская Авиация» была чем-то вроде разъяренной тигрицы или землетрясения, побивающего свои «жертвы». Я не помню, что это было за собрание и где оно происходило: то ли в Соляном городке, то ли, может быть, в Петровском коммерческом училище… Где-то на Фонтанке.
Все было бы ничего. Я бы выдержал и речи, и некрологи. Но устроителям пришло в голову завершить церемониал «гражданской панихиды» траурным маршем, а музыканты вместо обычного, хорошо мне знакомого, так сказать «примелькавшегося», шопеновского марша вдруг обрушили на зал и на меня могучие, гордые и бесконечно трагические вступительные аккорды Бетховена: «Marcia funebre sulla morte d'un erое…»
И вот этого я не вытерпел. Меня увели домой.
Ах, какая гениальная вещь, этот погребальный и торжествующий бетховенский марш; как я всю жизнь слышу его при каждой высокой смерти, и как всегда его звуки как бы смывают все реальное перед моими глазами и открывают им Коломяжское поле, лес на горизонте, низкое солнце и «листом бумаги» падающий к земле самолет…

ДОБРЫЙ, СТАРЫЙ ТРАМВАЙ

Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы:
Передо мною летел трамвай!..
Н. Гумилев


Хочется мне рассказать, какие воспоминания возникают у меня всякий раз, как передо мной, изгнанный с шумных и людных главных магистралей, устарелый, мало кому теперь милый, катится старик-трамвай. Ведь я-то вырос рядом с ним; он моложе меня всего лет на восемь, и я прекрасно помню время, когда он не мне одному казался знамением прогресса, примером сверхсовременного транспорта, своего рода представителем нашего питерского Завтра.
Мне было без малого восемь лет, когда от Финляндского вокзала начали совершать регулярные рейсы трамвайные вагоны 1-го маршрута («Финл. вокз. – Нарвск. вор.») и 10-го, совсем коротенького: «Финл. вокз. – Ми-хайл. площ.». У «первого» были лиловый и оранжевый сигнальные огни, у «десятого» – оранжевый и лиловый.
Не приходится удивляться, что все мы, тогдашние мальчишки, в первые же дни потребовали причастить нас к этой сенсации. Тем более это было естественно для меня: я учился в Выборгском коммерческом, Финский переулок, 5, у самой петли обоих маршрутов.
Помню остро пахнущий свежий лак скамеек – желтых и нарядных, тянущихся по обеим сторонам вагона во всю его длину; помню новенькие кожаные ремни-держатели, свешивающиеся с медного прута (до этих держателей-ремней мне было тогда и став на скамейку не дотянуться; то ли дело потом, когда я, если и брался за один из них, то только у самого прута, наверху. Вот как, согласно римской пословице, «меняются времена и мы сами вместе с ними»!).
Помню, как я – до чего же был жадный до всего невиданного мальчишка! – толкая всех, кинулся «в самый перед» и укрепился там, прижавшись носом к стеклу, выходившему на площадку.
Много лет затем я правдами и неправдами, садясь в трамвай, овладевал этим местом, так внимательно следя за каждым действием вожатого, так пристально вглядываясь в тысячекратно виденные предметы, надписи, движения, что в мозгу моем, как на дагерротипе, отпечатались на век все они. И сердитое «воспрещается разговаривать с вагоновожатым» наверху во всю ширь окна. И короткое «вкл.-выкл.» у рубильника предохранителя на потолке площадки. И рельефное: «О-во Динамо» или «О-во Вестингауз» – на верхней крышке контроллера.
Скоро я не хуже самих вожатых знал всю последовательность их поступков во время хода вагона. Я знал, что, пуская вагон в ход, они короткими движениями переводят ручку контроллера влево на две-три зарубки, дают вагону развить небольшую скорость, затем резко возвращают рукоять в нулевое положение и так же резко перекидывают ее на полный ход…
Я следил за ними неотрывно. Когда данный «глубокоуважатый» казался мне добродушным (женщин-вожатых не бывало до самой войны, до 1914 или 15-го года), я, делая вид, что на дверном стекле нет матовой надписи: «Выходить на площадку до остановки вагона запрещается», пробирался туда и противозаконно вступал в чрезвычайно обогащавшую меня беседу.
Спустя год я уже великолепно знал, что к чему на этой волшебной площадке. Знал, как надо тормозить воздушным и как ручным тормозом. Знал на глаз, за сколько сажен до остановки надо начинать притормаживать. Знал, как вышибает, когда внезапно, взрывом, возрастает сила тока, поступающего в мотор, автомат-рубильник над головой вожатого. Знал даже, что есть и электрическое торможение: надо только ту же ручку контроллера так подать влево, чтобы зубчик-указатель на ее втулке установился правее и выше первых выпуклых индексов на крышке. И два раза в жизни это знание принесло мне вполне весомую пользу.
В 1909 году я с матерью отправился в город покупать какие-то школьные пособия. Верная «десятка» везла нас по Литейному. Публики было немного. Я, разумеется, сидел на своем «плацкартном» личном месте, прижав нос к переднему стеклу; мама поместилась рядом со мной.
Вдруг, при переезде Кирочной, в контроллере что-то вспыхнуло, и над ним взвилось буйное, коптящее (резина же загорелась), зловонное пламя. В долю секунды все сорвались с места, ринулись вперед. Вскочила, охваченная паникой, и мама. И она кинулась бы на площадку, если бы смятение не прорезал мой яростный визг:
– Не надо бежать, он сейчас автомат вырубит!
Чепуха, что я не испугался: я – очень испугался.
Но моя вера в технику была так сильна и безгранична, что меня глубоко возмутило общее невежество: надо же спокойно ждать, пока вожатый, приподнявшись, не вырубит ток, хлопнув по рукоятке на потолке.
Вожатый вскочил со своего хлипкого стульчика, хлопнул по рукоятке, и огонь мгновенно погас.
– Мальчик-то смелый какой! – покачивая головами, удивлялись, сразу успокоившись, пассажиры. – Как завизжит!
А мальчик не был никаким особо смелым. Он был убежден, что надо делать так. Вот он и визжал.
Прошло восемь лет, и я уже потерял способность визжать так пронзительно, как в детстве. Но знание трамвайных дел сохранил.
…Не скажу уже сейчас точно, когда это могло быть: 23 или 24 февраля 1917 года. В двадцатых его числах.
Да, начиналась революция. Но она была первой революцией, которую я видел в своей жизни. Если старшие и те как-то не заметили, как «продовольственные волнения» переросли в восстание, если генерал Хабалов упустил этот очень важный для него момент, то что же удивляться, если я даже представления не имел, что в городе начинается и чем может кончиться? Я не видел причин отказываться от задуманного.
Я задумал вот что. Все те годы я был совершенно помешан на живописи Левитана. В грабаревской монографии я впервые увидел цветную репродукцию «Вечернего звона» и потерял покой: мне хотелось посмотреть на саму картину. Я и сегодня так же влюблен в нее, как тогда.
В справочной части монографии (или на паспарту самой репродукции) я вычитал, что подлинник «Звона» является «собственностью Ратькова-Рожнова».
Не могу уж сейчас установить, какие неточные указания привели меня к уверенности, что этот «Вечерний звон» находился в 1917 году в Лесном, на Старопарголовском проспекте, на одной из принадлежавших Ратьковым-Рожновым дач.
Разумный и взрослый человек быстро пришел бы к мысли, что, кому бы из многочисленных носителей этой сановной фамилии картина ни принадлежала, ее надо искать скорее на Мойке, 1, где жительствовали сразу четыре брата Рожновы, или в Мраморном и Чернышевом переулках, где процветали еще другие важные Ратьковы (почти все – действительные статские советники), но не в захолустье Лесного…
Но я не был ни разумным, ни взрослым. Мне кто-то сказал – я свято поверил, и в тот самый февральский день не нашел себе более уместного занятия, как с утра отправиться в Лесной. (Может быть, это было уже воскресенье 25-го, но я не уверен: занятий в школах не было тогда и в будние дни.)
Туда-то я и проследовал самым обычным способом – на трамвае «шестерке» до Нижегородской, на 21-м до Спасской в Лесном. И очень быстро убедился, что там действительно есть два участка «наследников Ратькова-Рожнова», но ни о каких дачах я картинах на них и слыхом не слыхано. Нет так нет; я пустился в обратный путь.
И вот тут-то и началась одиссея.
Трамваи стали: в городе началась забастовка. День был ветреный, далеко не теплый, с метелью. Пешком я добрался до Лесного проспекта, где-то у Батениной; это был не нынешний, густо застроенный городской проспект, – это было почти что загородное шоссе, с рельсами по одной стороне, с поземкой, метущей поперек, с занесенными снегом пустырями за канавами. И вот на нем, между Флюговым и Бабуриным переулками, я добрался до спокойно стоявших на путях двух или трех трамвайных вагонов.
Они были пусты: ни вожатых, ни кондукторов; я это видел впервые. Какие-то незадачливые путники вроде меня, грустно посмотрев на них, закрываясь от ветра, брели дальше. Но меня потянуло к вагонам: а нельзя ли их пустить в ход? Я-то – смог бы…
Нет, нельзя: умные вожатые сняли и унесли с собой рукоятки контроллеров и даже малые ключи, которыми включался ток тут же на крышке контроллера справа. Ну что же, ничего не попишешь…
И вдруг, сойдя с площадки переднего вагона, я увидел на панели водопроводчика, с ворчанием тащившего за спиной на ремне деревянный ящик, из которого торчал здоровенный гаечный ключ. Вот-то кстати!
Мы договорились мгновенно. Ему было нужно на Малый Васильевского, мне – на Зверинскую. Мы поднялись на площадку, сначала включили мотор. Ток еще был! Тогда тот же ключ перенесли на главную ось барабана, и, хотя контроллер принял из-за него варварский вид, вагон пошел…
Как только вагон двинулся с места, и – шаг за шагом (я не собирался лихачествовать, да и пожилой мой напарник еще умерял мой пыл) – стал двигаться к городу, за нами погналось множество народу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49