Последние дни!!!
Всемирно известный клоун-престидижитатор Клоун, показывающий фокусы быстрыми, ловкими движениями, незаметными для зрителя.
Анатолий АдаДУРОВ с его антропологической группой собачонок
Я некоторое время вчитывался в эту нелепицу, и вдруг что-то точно защелкнулось у меня в мозгу. Что-то сработало в сознании или в подсознании… За этим дурацким, аляповатым, – не то что лубочным, а просто мерзким – плакатом, за этим «АдаДУРОВ», с претензией на известную цирковую династию Дуровых, за этими «антропологическими» (эва, какую образованность показал!) собачонками, за сопливым мальчишкой в разлатых валенках, пялившим глаза на такую красоту, за всем обликом этого «храма» рекламы и искусства я, как при вспышке магния, увидел вчерашний «антропологический» мир. Тот самый, в котором мы все до этого дня барахтались. С такими вот кинематографами, с борделями, с денежными мешками, с провалившимися крышами окраин, с «Ляли-няниным» бедным «углом» на аристократической Сергиевской, с наглыми люстрами ресторанов «Донон» и «Медведь», с «дневниками происшествий», бесстыдно рекламирующими и выстрелы, и уксусную эссенцию ночных самоубийств, с войной до победы…
И вдруг холодом по душе, библейским «менэ-текел-фарес» Таинственная огненная надпись, по библейской легенде испугавшая царя Навуходоносора; роковое предзнаменование.
резнул меня другой, тайный, еще невнятный смысл тех слов, на которые я глядел:
Последние дни!!!
А что, если и на самом деле – последние?! Если кончились навсегда времена «антропологических собачонок»? Если завтра настанет другое время – Время Людей?
Вероятно, это прозвучит странно, но мне все-таки кажется, что, если из тогдашнего нелепого, по-настоящему ничего еще не понимавшего гимназиста сложился в конце концов зрелый человек и даже советский литератор, – нельзя исключить из ряда причин этой метаморфозы и ададуровский плакат.
Само собой, не в нем дело. Дело в том мгновении, когда я его увидел. Дело во всем предыдущем и во всем, что за этим последовало. Но скажу прямо: он щелкнул в надлежащий миг затвором моего внутреннего фотоаппарата, и снимок, получившийся от этого щелчка, остался жить навсегда.
…А Васи Петрова я так и не застал в Мурзинке. За месяц до этого Вася перевелся на какой-то завод в Таганроге. Он исчез для меня навсегда, и я никогда не перестану горевать об этом.
ЛИРИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО
ПЕРВЫЕ ШАГИ
Если бы от меня потребовали подобрать к этой главе моих «Записок» надлежащий эпиграф, я бы, наверное, предложил вместо него напечатать под заголовком очень известную в начале века репродукцию скульптуры Федора Каменского «Первый шаг». Получилось бы трогательно и – совершенно непохоже. Но к названию подошло бы, как по мерке.
Когда молодой человек рвется в литературу, он не стремится при этом поступать оригинально, не так, как другие. Где ему думать об этом? Не все ли равно как? Как все, так как все, лишь бы добиться!
Но лет пятьдесят спустя после своего «первого шага», припоминая, как все это случилось, он с удивлением обнаруживает: скажи на милость! Вышло-то – и как у всех, и в то же время – по-своему.
Так бывает обычно и с первой любовью: ничего особенного, а все – свое!
Вот только не очень просто установить: а что считать этим «первым шагом»? Особенно у меня: я отнюдь не «спикировал» в литературу соколом с неба. Скорее, я осторожненько вполз в нее, как уж. Что было, то было – ничего не попишешь!
Но «первые шаги», конечно, были и у меня. И «самый первый» получился, я бы сказал:
Не с той ноги
К 1916 году (к моим шестнадцати годам) я здорово насобачился писать стихи. Прямой угрозы, что из меня получится ведущий поэт эпохи, правда, не возникало, но стихи были не хуже многих других.
Не в этом дело, что мне они нравились до чрезвычайности. Мои сверстники гимназисты одобряли их безусловно. Они их, как тогда выражались, «гутировали» Гутировать – находить вкус, нравиться (франц. goutter)
.
А ведь тогдашний гимназист в этом смысле был отнюдь не лыком шит. Винавер у нас изучил все работы ОПОЯЗа. Боря Курдиновский от доски до доски знал теоретические труды Андрея Белого. Какие были у меня основания не верить их оценкам? Все мы тогда читали и «Зарево Зорь» и «Колчан». На столах у нас лежали тут «Весы», там – «Аполлон»… И «Садок Судей» был для нас не в диковинку.
Этого мало: в журналах тех лет печатали далеко не одних только Александров Блоков. Черт знает, кого и чего не печатали тогда!
Трезво оценив положение, я отстукал на пишущей машинке с десяток стихотворений. Там, в этих моих стихах, были и есенинские епитрахили, и блоковские Аэлисы вперемежку с болотными попиками, и бунинский скрип дворянских половиц, и Гумилевские негусы и жирафы. Все было намешано там, но звучало все это вполне прилично. Встал вопрос: куда же их послать?
У нас дома «получались» тогда три журнала: «Русское богатство», «Современный мир», «Вестник Европы»… Каюсь, в шестнадцать лет я еще не успел сообразить, что «Богатство» – это народники, что от «Мира» попахивает легальным марксизмом, а «Вестник Европы» – благообразный и благоутробный профессор-кадет; все со своими принципами и программами.
Я видел их иначе. Для меня «Богатство» и «Мир» представлялись тонковатыми для «толстых» журналов. Издавались они на сомнительного качества бумаге, имели скучные – желтую и серо-синюю – обложки. «Вестник» же Европы выходил ежемесячными мощными кирпичами, кирпичного же цвета. На его обложках помещался старомодный, времен Стасюлевича – редактора журнала с 1866 года – замысловатый рисунок. По толщине «Вестник» мог легко перекрыть обоих своих соперников, вместе взятых…
Вот в таком журнале, на мой тогдашний взгляд, и было бы лестно напечататься. Задумано – сделано: туда я и послал мои отобранные стихи.
Впрочем, «послал» – не совсем точно. Я заклеил их в хорошую, вощеную оберточную бумагу пристойного коричневого цвета, обвязал прекрасным тонким шпагатом и сам отнес на Моховую, 37, рядом с Тенишевским училищем, в редакцию.
В редакции за столом сидела эффектно-седая строгая дама в пенсне. Голосом автомата, без всякого чувства, она констатировала: «Стихи. Ответ получите по почте. Всего доброго».
Я постарался поклониться с холодным равнодушием и ушел оттуда, как знаменитая ницшеанская овца в «Заратустре» – «угловато и спесиво». Впрочем, особого волнения я и не испытал.
Месяц или два длилось гробовое молчание. А потом…
В первых числах апреля я получил письмо: два небольшого формата листика почтовой бумаги с редакционным печатным штампом наверху.
Редактор «Вестника» Константин Константинович Арсеньев, действительный статский советник, академик, крупнейший юрист, человек, «родившийся за три дня до кончины А. С. Пушкина», размашистым почерком октоженера Октоженор – восьмидесятилетний старец (франц.)
написал мне ответ собственной рукой.
Передать невозможно, как он честил меня в этом своем ответе! Как мог я – юноша, по-видимому, толковый и одаренный – именно теперь, когда мир переживает такие годины, когда над ним грохочут раскаты роковых громов, когда ежедневно и ежечасно гибнут тысячи и тысячи людей, рушатся государства, идет величайшая из войн, – как мог я в это время беззаботно «ставить рифмы парами» (увы, это была точная цитата!), сочинять что-то про облачка и бабочек, про ризы и омофоры? «Одумайтесь, молодой человек, пока не очерствела окончательно живая душа ваша! Сейте разумное, доброе, вечное, а не дудите в лирические дудочки, даже если их писк вам приятен…»
Дальше доставалось под горячую руку и Гавриле Державину за его беспринципный «сладкий лимонад», и Валерию Брюсову все за те же «бледные ноги», и Северянину («всяким Игорям Северяниным»), но и мне по первое число.
Такой погром меня не столько огорчил, сколько удивил. Ни Винавер, ни Павел Кутлер, ни Дима Коломийцов никогда не говорили мне ничего подобного, а уж они-то понимали толк в поэзии… Впав скорее в недоумение, нежели в огорчение, я приумолк.
Но неделю спустя грянуло «второе письмо».
«Вестником Европы» в те годы заправлял дуумвират. Дуумвиром по общественному лицу журнала был «родившийся до дуэли и смерти Пушкина» Арсеньев. Делами художественной литературы ведал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, тоже ДСС – действительный статский, тоже академик. И – профессор Высших женских курсов; и профессор Психоневрологического института; и видный публицист и крупнейший лингвист и прочая и прочая и прочая. Человек, естественно, занятый до предела.
У Куликовского был мелкий сухой почерк ученого: писал он как бы пером без расщепа – как булавкой царапал. Его письмо заняло четыре четвертушки тонкой и жесткой, как пергамент, бумаги. На этих четырех страницах старший говорил с младшим, с сосунком, академик с гимназистом так, как если бы они были старыми друзьями и сверстниками. Как равный с равным.
Нет, он не распинал меня за недостаточную гражданственность моих стихов, филолог. Видимо, ему и такой род поэзии представлялся естественно-сущим. Он прямо признавал, что в своем журнале ему случается печатать и более слабые стихотворения. «Напечатать присланное Вами? Почему бы и нет? Если Вам этого так хочется, я напечатаю. Но…»
За этим «но» и скрывалось главное.
Строчка за строчкой, мягко, но с неопровержимой логикой, старший доказывал младшему, что все, им написанное и присланное, не пережито, не продумано, не прочувствовано. Что это все – не он. Что в своем искусном рифмачестве гимназист Успенский живет в кредит, на чужой счет. Что его золото – сусальное золото; что его рыжие девы – не его, а гамсуновские. Что коленопреклоненные схимницы-ели, «подъявшие в небо кресты», – клюевские и есенинские ели. И его умиления – заемные умиления. И его бурные страсти взяты напрокат в литературной ссудной кассе.
"Прежде чем взывать: «О, любовь!» – недостаточно начитаться «Пана» и «Виктории»; не мешало бы полюбить самому. Прежде чем вакхически славить жизнь, хорошо бы самому прожить хоть некоторую часть этой жизни, на вкус и на ощупь отведать, что такое – она. Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминали потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не настоящим… Не повторяйте же чужих ошибок!
Работайте. Пишите как можно больше, но – только для себя. А главное – живите! Жадно познавайте мир, впитывайте и знания и чувства. Способностями бог вас не обидел; вы, вероятно, добьетесь своего. А напряженное, мучительное, завистливое стремление во что бы то ни стало стать «напечатанным» – детская болезнь. Рано или поздно вы сами посмеетесь над нею…"
Мне не сделалось стыдно, когда я читал это. Я не испытал обиды, дойдя до конца письма. Невозможно обидеться, если большой человек прямыми, весомыми словами, и в то же время – с научной точностью, доказывает тебе, как теорему Пифагора, тебя самого.
На долгое десятилетие мою «волю к печатанью» (тогда, с легкой руки Ф. Ницше, все говорили о всевозможных «волях») как рукой сняло. На десятилетие Революции.
Девятый вал истории носил и швырял нас всех – меня в том числе – из конца в конец встававшего дыбом мира… А я – писал, писал, писал… Я писал и в великолуцкой деревне, и на белопольском фронте под Брестом, Варшавой, Мозырем… Но я и думать забыл о «напечатании».
Вполне возможно, что это в дальнейшем замедлило мое вхождение в литературу: многие мои сверстники успели на несколько голов обойти меня. Но и по сей день я благодарен моим первым двум благородным «зоилам». Они сотворили благо: ампутировали от меня вундеркинда. Заставили дожидаться, пока я стану человеком.
Я долго хранил оба эти письма. Я всюду таскал их с собой в заветном бумажничке. И дотаскал до дня 19 августа 1920 года, до моста через реку Западный Буг, между деревнями Дрогичин-Польский и Дрогичин-Русский.
Мы, отбиваясь, уходили от наседавших «познанчиков». Последним, нам пришлось переправляться через широкую реку вплавь. На восточном берегу я вдруг ахнул: «А бумажник-то мой!»
В бумажничке слипся влажный комок из бумажек, окрашенных ализарином чернил…
– Э, Лева, давай наплевай на эта кашка! – сказали мне два латыша-помнаштадива, Постнек и Лимониус. – Военный человек памьять обязан головка держать!..
Мы сушились у костра. Где-то неподалеку стучали выстрелы. Каждую минуту могла налететь на нас «татарская язда» – польская легкая кавалерия… Я поколебался минуту – и бросил липкий комок в костер…
Но теперь мне кажется: узнай они о том, как и где погибли их письма, оба мои академика были бы внутренне удовлетворены. Их подопечный теперь не рвался в литературу. Их подопечный хотел другого: прорваться к Барановичам, на соединение со своей Десятой стрелковой. И у него теперь было уже кое-что за душой, по части знания жизни. Ему было о чем рассказать людям. Но – не сейчас, потом, потом…
Пошел иноходью
Если это счесть моим «первым шагом», то начиная со второго я явно «пошел иноходью». Это – в том смысле, что первые опубликованные мною строки оказались не стихами, не художественной прозой, а научной статьей. Работой по языковедению.
Может быть, это и закономерно: большинству читателей я сегодня известен как автор «Слова о словах».
Я учился на ВГКИ при ГИИИ. Это несколько «гуингнмовское» название принадлежало Высшим государственным курсам искусствоведения при Государственном институте истории искусств. Придет время – об этом удивительном учебном заведении напишут увлекательные книги.
Я учился там на СЛОВО, оно же ЛИТО – на словесном отделении. И отделение было замечательное.
В раннем детстве однажды я попал на детский утренник в Александрийском театре. Для школьников ставили «Ревизора».
Осипом в этом спектакле был Варламов, Городничим – Давыдов. Хлестакова играл Горин-Горяйнов, унтер-офицерскую вдову – Стрельская, Анну Андреевну – Савина, Землянику – Кондрат Яковлев. Рядовой такой был, ученический утренник; но играли на нем все, как на премьере…
Так и у нас на СЛОВО. Один курс читал Б. Н. Эйхенбаум, другой – Ю. Н. Тынянов. Курс по теории стиха вел Б. В. Томашевский. На «теорию прозы» наезжал из Москвы Виктор Шкловский. Семинар при Тынянове вел В. А. Каверин. Кого из них приравнять к Варламову, кого к Давыдову – дело вкуса читателей. В положении Савиной и Стрельской состояли, вероятно, В. П. Адрианова-Перетц и Астахова.
Несмотря на это, я с первого же курса уклонился от литературоведческих проблем и интересов в сторону чистой лингвистики. С ней дело обстояло не хуже. Курс русского синтаксиса и ряд «спецотделов» вел Лев Владимирович Щерба. Рядом с ним, в соседних аудиториях, читали Виктор Виноградов, Борис Ларин. В поддужных за ними выступали С. И. Ожегов и Фалев. В так называемом КИХРе – кабинете по изучению художественной речи – безраздельно царил С. И. Бернштейн, в СБИКе – словарно-библиографической комиссии – Сергей Дмитриевич Балухатый. Все, что там делалось, делалось на большой высоте, равняясь по любому мировому стандарту.
Я скоро накрепко приварился к необыкновенному ученому и удивительному человеку Борису Александровичу Ларину. Ларин вел у нас интереснейший семинар по диалектам города. Я горжусь, что уже в 1925 или 1926 годах ядовитые литературщики включили в свой «формальный гимн» стишки:
Среди Успенских популярен, Дев лингвистических кумир, Смиренный грешник Боря Ларин Под словарем вкушает мир…
В стишках этих была только одна существенная неточность: ни тогда, ни никогда впредь Б. А. Ларин не «вкушал» – органически был неспособен «вкушать» – научный мир. Он и кипел и бурлил на протяжении всей своей жизни, и работать у него в «словаре» было так же легко и безопасно, как на фронте.
Он один загружал до отказа всех своих учеников. Мне он предложил тему «Язык революции». Об этом к тем дням успели уже написать и А. Мазон в Париже, и Р. Якобсон в Праге. Но оба работали за рубежом. Стоило проверить их выводы отсюда, из самого этого «революционного языка». Изнутри.
Случилось так, что в то же время возникло намерение выпустить при курсах небольшой сборничек студенческих работ: и по СЛОВО, и по МУЗО, и по ИЗО, и по ТЭО (КИНО тогда у нас еще не было).
«Изошники» как-то промолчали. Остальные сдали свои статьи. В сборничке «Пять искусств» оказались напечатанными девять студенческих статеек, среди них мой «Язык революции».
Анатоль Франс говорил где-то: «Все в мире приедается, даже чтение собственных корректур!» Если – «даже», значит, сколько же восхитительно это занятие, пока оно не приелось, а уж тем более – испытанное впервые. Исключения, конечно, возможны, но в основном только снобы или вечные старички не помнят острого наслаждения, испытанного ими тогда, «в первый раз», или отрицают это.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49