«апостольскими ногами». Тут иронически: «пешечком» (лат.)
, пешечком, вокруг Понта Эвксинского Понт Эвксинский (Негостеприимное море) – древнегреческое название Черного моря.
: монах же! Но, дойдя по пограничной речки Чорох, по-видимому, сбился с пути, взял не вправо, а влево и прибыл в Индию… А дальше?.. Что ж, монах, йог – велика ли разница?.. Результат, как видишь, засвидетельствован документально…
Вот такие судьбы; что про них скажешь?
А ведь в это же время я своими глазами наблюдал, как тихие псковские «некруты» девятьсот четырнадцатого года, в горячу-слезу плакавшие на платформе станции Локня в день расставания каждый со «своей Нюшкой» среди сотен других таких же, становились советскими военачальниками, полководцами, сидели за банкетными столами Победы где-то между Монтгомери и Бредли… И как маленькие графинечки и баронессы, некогда игравшие рядом со мной в Таврическом саду или в «Академическом» на Выборгской стороне, кончали расчеты с жизнью, пройдя огонь, воду и медные трубы, где-нибудь там, под набережной Кэ д'Орсе или в волнах Гонконгской гавани… Как тысячи и тысячи «кухаркиных детей» и внуков, придя в мир хорошо еще если в питерском городском родильном доме, а то и просто в новгородском или витебском теплом коровьем хлеву («Ай, братки! Не в избе ж бабе рожать! Бога и тово в яслях свивали!»), становились профессорами и государственными деятелями, послами и знаменитыми летчиками; о них писали и «Таймсы» и «Фигаро» и «Универсули» и «Асахи»…
И мне стало казаться: а что если бы можно было именно из моих «однодневников»-питерцев выбрать ну – пяток, ну – полдюжины статистических единиц? Какую-нибудь будущую смолянку и – еще более «будущую» – безымянную покойницу в парижском морге? Да сына младшего дворника с Нюстадтской улицы или с Боровой, а теперь – маршала Советского Союза… Да дочку кухарки той смолянки: она теперь заведует кафедрой микробиологии где-то в волжском городе… Да…
Если взять их и проследить за их путем в первой половине XX века, за их склонениями и прямыми восхождениями, как у небесных светил, да написать о них роман… Не удастся ли мне таким образом проникнуть в святое святых времени с неожиданного, нового входа?
Вот ради этого-то всего я и начал тогда, в сороковом году, возиться со статистическими данными и с «таблицами дожития».
Романа я не написал – и уже не ручаюсь, что успею написать: больно все это сложно великолепной, живой, но и непокорной сложностью жизни! Но сейчас, размышляя над вопросом «ту райт ор нот ту райт» по поводу моих «Записок», я прихожу к убеждению: нет, все-таки надо «ту райт». Разумно «ту райт»!
Мне вообще кажется: рядом с добровольными обществами по охране природы и защите животных, рядом с объединениями филателистов и филоменистов, бок о бок с клубами всяких иных коллекционеров – давно бы следовало людям учредить общество собирателей собственных воспоминаний, мемуаристов, «общество имени Пимена-летописца», так сказать.
Ей-богу, дело не первой важности, был ли Пимен когда-нибудь Пересветом, сражался ли он сам с Челубеем, Держал ли он стремя воеводы Боброка или князя Владимира в том бою на Куликовом поле. Археологи ищут теперь при раскопках не только кованые золотые чаши и дивные статуи; ничуть не меньше (да и много больше!) их интересуют какие-нибудь чашечки с налипшей краской из мастерской киевского богомаза, найденные под слоем угля в разрушенной татарами Бату-хана землянке. А историка берестяная грамотка, нацарапанная школьником Анфимом, пленяет, пожалуй, столько же, как и пятая, десятая, сотая жалованная грамота грозного царя, скрепленная важными подписями и тяжкими печатями.
Подумайте сами, разве не случалось вам где-нибудь в вагоне или – еще чаще – в не слишком комфортабельном номере периферийной (теперь ведь не говорят «провинциальной») гостиницы в Средней Азии или на Мурмане оказаться в номере вместе с человеком невидным и невзрачным, нетитулованным и не отмеченным государственными премиями, и ночью – сначала нехотя, а потом все жадней и жадней – вслушиваться в его рассказы, и под утро вскричать: «Так что же вы, умная голова, об этом обо всем не напишете? Ведь этому же всему – цены нет! Этого же никто, кроме вас, не знает!»
Случалось. И вы кричите. И вы встанете, и он встанет. И вы поедете в Турткуль, а он – в Ташауз, и вы никогда его больше не увидите, и он – бухгалтер, два месяца умиравший в гитлеровском лагере уничтожения бок о бок с Эдуардом Эррио, или садовод, ходивший в 1944 году на разведку в еще не освобожденный от фашистов Будапешт, или просто человек, живший в Новороссийске «при немцах» мальчишкой и носивший котелки с супом спрятавшимся в подвале окраинного дома советским морякам, – в лучшем случае улыбнется себе в усы и пожмет плечами и подумает: «А верно ведь, написать – есть о чем…» И не напишет.
Буду писать!
PLUSQUAMPERFEKTUM
Точка зрения
Степняки, кочевавшие по северную сторону Терека и Кубани, испокон веков видели и хорошо знали великую горную страну, начинавшуюся там, к югу, за этими реками.
Как они видели ее? Да примерно так, как Пушкин в начале своего «Путешествия в Арзрум»: «В Ставрополе увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры девять лет назад. Они были все те же, все на том же месте. Это – снежные вершины Кавказской цепи».
Так примерно и поколения, поднявшиеся после Революции, видят за собой, па горизонте прошлого, начало века. Сквозь книги, сквозь рассказы старших мерещатся им какие-то смутные облака, вытянутые по дальнему небу в одну линию. Вершины видны, но что там, на этих ушедших в туман времен вершинах?
Мы, родившиеся и росшие в той дали, знаем эти горы иначе, трехмерно, интимно, на ощупь памяти. Мы видели их, как видел Пушкин ту же Кавказскую цепь, несколько дней спустя, с их высот, из их сердца:
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины:
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
Отселе я вижу потоков рожденье
И первое грозных обвалов движенье.
Здесь тучи смиренно идут подо мной;
Сквозь них, низвергаясь, шумят водопады;
Под ними утесов нагие громады;
Там ниже мох тощий, кустарник сухой;
А там уже рощи, зеленые сени,
Где птицы, щебечут, где скачут олени.
А там уж и люди гнездятся в горах,
И ползают овцы по злачным стремнинам…
Это та же страна, тот же мир, то же явление, что в тех «облаках». Но каким другим, каким наполненным подробностями, исполненным движения видится он смотрящему изнутри .
Обе точки зрения – обобщенная, издали, и живая, изнутри, – имеют каждая свои достоинства и свои недостатки. И чтобы узнать Время по-настоящему, надо сочетать их обе воедино, как два снимка в стереоскопе…
Чтобы изнутри понимать то, что я буду рассказывать о моем городе – о городе всей моей жизни, – в первых главах (да и не только в них) надо представить себе мою тогдашнюю точку зрения. А это обязывает меня хоть очень кратко, но все же пояснить: откуда я взялся на свете?
На столе передо мной лежит желтоватая от времени тетрадка, сшитая по-домашнему. На ее обложке каллиграфическим почерком выведено:
Наталья Костюрина и Василий Успенский
Извлечение из первого тома «Капитала» К. Маркса
1898 год. С.-Петербург
Василий Успенский – это мой отец, Наталья Костюрина – моя мать. С этих записей началась их встреча; не будь этой тетрадки, не было бы, возможно, и меня.
Летом 1898 года коллежский асессор Василий Васильевич Успенский, из разночинцев, межевой инженер, неплохо устроенный (он служил в Главном управлении уделов, на Литейном проспекте), по каким-то причинам решил переменить квартиру. Белые билетики на окнах привели его в Басков переулок – удачно! рукой подать от службы! Тут дворянка Костюрина, уехавшая с дочерью в Петербург от неверного мужа, псковского помещика, оставшись без средств, пыталась перебиться кое-как, то открывая чулочно-вязальные мастерские, то заводя «домашние обеды», то – и это был уже конец всех иных надежд – пытаясь поддержать себя сдачей комнат жильцам.
Первый жилец явился, однако, лишь после долгого ожидания и был встречен только горничной. «Барыня уехали в Великие Луки на две недели, барышня ушли с подружкой…»
Комната понравилась жильцу; он сказал, что поедет за вещами, а пока оставил вместо задатка дорогую гитару в нарядном футляре.
Наташа-горничная докладывала Наташе-барышне не без смущения, хотя и с радостью: «Барышня, милая: жилец! Ну только не знаю… Гитару оставил – вон лежит. Похоже – цыган: черный-то черный и борода черная-черная! И голос такой, как у дьякона: знаете – „Вонмем!“ Уж не знаю, что выйдет?.. Надо же: гитара!»
Барышня Наташа бежала в город не от мужа, а от отца: Алексей Измайлов
Костюрин, великолуцкий разоряющийся помещик, медленно заболевал тяжелым душевным расстройством, но все еще стоял на своем: «Консерватория? Певичкой быть, черт'е дери?!. Ах, Бестужевские?.. Стриженой ходить захотелось!.. Женский Медицинский? Потрошить чье-то мертвое тело? Ну-с, нет-с!»
Для поступления и на курсы и в институт требовался паспорт, а его выдавали только с разрешения главы семьи. Барышня Наташа для начала имела в виду хотя бы вольнослушание. У нее был великолепный голос, глубокое красивое «меццо»; она была способной певицей, умницей: жизнь кипела в ней…
Были куплены чай, ветчина, печенье, и новый жилец – страшный, черный, с гитарой – с первых же часов, за первым же этим студенческим чаепитием, потерял покои. Но по-видимому, – я сужу только по этому фундаментальному эпизоду их жизни – он был тонкий дипломат и великий стратег, коллежский советник Успенский.
Он все учел. Новая его молодая хозяйка была не такая, как все. Гитара тут не вредила (меццо-сопрано же!), но в главном она жила лекциями, концертами, спорами на политические темы, все еще не утихающей распрей между марксистами и поздними народниками… Между марксистами и народниками? Ах, так?
И вот Василий Васильевич Успенский, инженер-геодезист, завел свою тетрадочку. Ему это было нетрудно: вопросы кадастра Кадастр – вообще «перепись». Здесь: полная хозяйственная перепись всех земельных угодий страны.
тесно переплетаются с экономикой; экономическими теориями он занимался еще в институте (и отсидел некоторое время в Бутырках за участие в студенческих волнениях). «Капитал» он читал не впервые.
Вскоре выяснилось, что Тата Костюрина по рукам и по ногам связана волей отца. Злую волю отца всегда можно заменить. Чем? Доброй волей мужа. Но для этого надо одно: выйти замуж. Как – замуж? Передовой девушке, мечтающей то о карьере оперной певицы, то о жизненном пути женщины-врача? И вот так просто: взяла и вышла замуж? Как все?
Думаю, что это придумала мама: похоже на нее. Было в те годы такое благородное обыкновение: притесняемая родителями, девушка рвала путы, вступая в фиктивный брак. Это было совсем не то, что простое, пошлое замужество! Это говорило об идеалах, о дружбе, о самопожертвовании, о стремлении отдать всю себя общему делу…
Мой отец проявил себя сущим Талейраном. Он согласился и на фиктивный брак. Все было сделано, как в лучших романах: венчались не в одной из петербургских мещанских церквей, – в Териоках, за границей «свободной» страны – Финляндии! На кольцах были вырезаны одинаковые девизы: «Свобода – прежде всего» (они не помешали в дальнейшем бурным сценам ревности, теснейшей привязанности на десятки лет; не помешали и маминому полному главенству в семье).
Вступив в Териоках в фиктивный брак, молодая чета в маленьких, но отнюдь не фиктивных вагончиках Финляндской железной дороги, где над каждой дверью висели пожарные топорики и кирки – на всякий случай – и во всех купе было написано по-фински: «Ala silkea latialla!» («Ты не плюй на пол!»), приехала в Петербург. Уже не в Басков переулок, а на соседнюю Бассейную улицу. К Мальцеву рынку. От этого фиктивного брака полтора года спустя родился на этой Бассейной я, а еще через два года – уже на Тверской – мой брат Всеволод.
Это все было нужно рассказать, чтобы читателю была понятна «расстановка сил» вокруг меня во дни моего раннего детства.
Мать-дворянка, человек очень талантливый и живой; ее фантазия неустанно работала; ее тянуло к широкой – в тех масштабах, какие тогда были доступны жене инженера и чиновника, – общественной деятельности. Она вечно училась на всяких, рождавшихся тогда как грибы, курсах – литературных, санитарно-просветителъных; занималась пением с хорошими педагогами; вступала во всевозможные общества… Как я себя помню, ее непрерывно приглашали выступать на всяческих благотворительных концертах в самых различных студенческих землячествах. В нашем доме постоянно происходили встречи этих студентов, назначались «явки», хранились самые разнообразные документы.
Это было возможно и удобно потому, что отец, знающий инженер, человек серьезный и широко образованный, из года в год поднимаясь по служебной лестнице, скоро достиг достаточно твердого положения, чтобы за его спиной шумно-оппозиционная юность, близкая к маме, чувствовала себя в достаточной безопасности.
Ни мать, ни отец не были ни в какой мере революционерами. Но, как многие интеллигенты тех дней, они были от души искренними «болельщиками» за все новое, за все прогрессивное" передовое. Грядущая революция входила для них в понятие прогресса. Взгляды их, далекие от подлинной и активной революционности, становились тем не менее все более и более радикальными. Теперь я могу утверждать, что среди первой полусотни слов, открывавших мое лексическое богатство к четырем или пяти годам моим, два таинственных, однако непрерывно звучавших вокруг меня, слова представляли очень существенную его часть.
Эти слова – значения их я, разумеется, совершенно не понимал – были: эсеры и эсдеки. Такое уж было время!
Может быть, мне это только кажется? Нет!
…Чуть позднее, когда мне было уже лет шесть, воспитывая во мне самостоятельность, родители стали давать мне мелкие поручения. То говорили: «Сходи-ка, Лев, в финскую булочную, купи там ты знаешь какого хлеба…» Я шел недалеко, на Нижегородскую. Трамваи там тогда еще не ходили, машин не было – безопасно; почему не идти? На булочной против Военно-медицинской академии висела вывеска: «Суомаляйелей пякауппа», и двое старичков-финнов – булочники, – отлично знавшие меня, приветливо улыбаясь бело-розовыми улыбками, отвешивали мне балабушку душистого, совсем особенного, полу-белого хлеба…
А иногда мне давали другое указание: «Лев, надо купить валерьянки (или касторки, или рыбьего жира); сходи в аптекарский магазин… Только не в эсеровский, а в эсдековский, знаешь? Вот тебе тридцать копеек…»
Конечно, я знал. «Эсеровский» магазин помещался на Большом Сампсониевском, точно против того места, где тогда останавливался паровичок, ходивший по маршруту «Клиника Вилье» – «Круглый пруд» в Лесном. Тут был тупичок, разъезд. На снегу лежали груды еще тлеющих углей, все вокруг было запачкано мазутом. Мне нравилось стоять и смотреть, как кубический, желто-зеленый локомотив притаскивает сюда длинный поезд из таких же Желто-зеленых, коночного образца, вагонов (два из них были с «империалом» – местами на крыше). Было всегда интересно видеть: машинист (тогда не говорили ни «механик», ни «вожатый») снимает со штыря красивый медный колокол, служивший тут, как и на конках, единственным «сигналом», переносит его на другой конец паровозика, отцепляется от состава, по стрелкам проводит локомотив мимо вагонов и пристраивает его к противоположному концу поезда.
Тут – я и сегодня точно знаю, в каких именно окнах, – находился «эсеровский» аптекарский склад. В нем не продавалось ничего для меня интересного. На витринах всегда можно было видеть только рекламы все тех же самых «Пилюль Ара» («лучшее слабительное в мире»), да «Перуина Пето» – средства для рощения волос. Единственное, что привлекало здесь мое внимание, был лежачий стеклянный цилиндр на какой-то сложной подставке. Восковая женщина засунула в этот цилиндр розовое лицо и единственной рукой (ни другой руки, ни туловища у нее вовсе не было) поворачивала рычажок на подставке. И над ней была надпись: «Ингалятор Брауна излечит вашу больную гортань!» Зачем мне было все это?
А вот «эсдековский» магазин помещался на Симбирской, во втором или третьем доме от Нижегородской. Его хозяева учли выгоды своего места – прямо против Военно-медицинской академии, расположенной именно на Нижегородской; их маленькая лавка была полна вещей, которые казались мне и таинственными и привлекательными до предела, как содержимое уэллсовской «Волшебной Лавки».
Уже на витрине я видел пучки стеклянных трубок, какие-то причудливые сосуды тонкого стекла, непонятные, но властно притягивающие взор приборы… Тут, посредине, стояла электрическая машинка:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
, пешечком, вокруг Понта Эвксинского Понт Эвксинский (Негостеприимное море) – древнегреческое название Черного моря.
: монах же! Но, дойдя по пограничной речки Чорох, по-видимому, сбился с пути, взял не вправо, а влево и прибыл в Индию… А дальше?.. Что ж, монах, йог – велика ли разница?.. Результат, как видишь, засвидетельствован документально…
Вот такие судьбы; что про них скажешь?
А ведь в это же время я своими глазами наблюдал, как тихие псковские «некруты» девятьсот четырнадцатого года, в горячу-слезу плакавшие на платформе станции Локня в день расставания каждый со «своей Нюшкой» среди сотен других таких же, становились советскими военачальниками, полководцами, сидели за банкетными столами Победы где-то между Монтгомери и Бредли… И как маленькие графинечки и баронессы, некогда игравшие рядом со мной в Таврическом саду или в «Академическом» на Выборгской стороне, кончали расчеты с жизнью, пройдя огонь, воду и медные трубы, где-нибудь там, под набережной Кэ д'Орсе или в волнах Гонконгской гавани… Как тысячи и тысячи «кухаркиных детей» и внуков, придя в мир хорошо еще если в питерском городском родильном доме, а то и просто в новгородском или витебском теплом коровьем хлеву («Ай, братки! Не в избе ж бабе рожать! Бога и тово в яслях свивали!»), становились профессорами и государственными деятелями, послами и знаменитыми летчиками; о них писали и «Таймсы» и «Фигаро» и «Универсули» и «Асахи»…
И мне стало казаться: а что если бы можно было именно из моих «однодневников»-питерцев выбрать ну – пяток, ну – полдюжины статистических единиц? Какую-нибудь будущую смолянку и – еще более «будущую» – безымянную покойницу в парижском морге? Да сына младшего дворника с Нюстадтской улицы или с Боровой, а теперь – маршала Советского Союза… Да дочку кухарки той смолянки: она теперь заведует кафедрой микробиологии где-то в волжском городе… Да…
Если взять их и проследить за их путем в первой половине XX века, за их склонениями и прямыми восхождениями, как у небесных светил, да написать о них роман… Не удастся ли мне таким образом проникнуть в святое святых времени с неожиданного, нового входа?
Вот ради этого-то всего я и начал тогда, в сороковом году, возиться со статистическими данными и с «таблицами дожития».
Романа я не написал – и уже не ручаюсь, что успею написать: больно все это сложно великолепной, живой, но и непокорной сложностью жизни! Но сейчас, размышляя над вопросом «ту райт ор нот ту райт» по поводу моих «Записок», я прихожу к убеждению: нет, все-таки надо «ту райт». Разумно «ту райт»!
Мне вообще кажется: рядом с добровольными обществами по охране природы и защите животных, рядом с объединениями филателистов и филоменистов, бок о бок с клубами всяких иных коллекционеров – давно бы следовало людям учредить общество собирателей собственных воспоминаний, мемуаристов, «общество имени Пимена-летописца», так сказать.
Ей-богу, дело не первой важности, был ли Пимен когда-нибудь Пересветом, сражался ли он сам с Челубеем, Держал ли он стремя воеводы Боброка или князя Владимира в том бою на Куликовом поле. Археологи ищут теперь при раскопках не только кованые золотые чаши и дивные статуи; ничуть не меньше (да и много больше!) их интересуют какие-нибудь чашечки с налипшей краской из мастерской киевского богомаза, найденные под слоем угля в разрушенной татарами Бату-хана землянке. А историка берестяная грамотка, нацарапанная школьником Анфимом, пленяет, пожалуй, столько же, как и пятая, десятая, сотая жалованная грамота грозного царя, скрепленная важными подписями и тяжкими печатями.
Подумайте сами, разве не случалось вам где-нибудь в вагоне или – еще чаще – в не слишком комфортабельном номере периферийной (теперь ведь не говорят «провинциальной») гостиницы в Средней Азии или на Мурмане оказаться в номере вместе с человеком невидным и невзрачным, нетитулованным и не отмеченным государственными премиями, и ночью – сначала нехотя, а потом все жадней и жадней – вслушиваться в его рассказы, и под утро вскричать: «Так что же вы, умная голова, об этом обо всем не напишете? Ведь этому же всему – цены нет! Этого же никто, кроме вас, не знает!»
Случалось. И вы кричите. И вы встанете, и он встанет. И вы поедете в Турткуль, а он – в Ташауз, и вы никогда его больше не увидите, и он – бухгалтер, два месяца умиравший в гитлеровском лагере уничтожения бок о бок с Эдуардом Эррио, или садовод, ходивший в 1944 году на разведку в еще не освобожденный от фашистов Будапешт, или просто человек, живший в Новороссийске «при немцах» мальчишкой и носивший котелки с супом спрятавшимся в подвале окраинного дома советским морякам, – в лучшем случае улыбнется себе в усы и пожмет плечами и подумает: «А верно ведь, написать – есть о чем…» И не напишет.
Буду писать!
PLUSQUAMPERFEKTUM
Точка зрения
Степняки, кочевавшие по северную сторону Терека и Кубани, испокон веков видели и хорошо знали великую горную страну, начинавшуюся там, к югу, за этими реками.
Как они видели ее? Да примерно так, как Пушкин в начале своего «Путешествия в Арзрум»: «В Ставрополе увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры девять лет назад. Они были все те же, все на том же месте. Это – снежные вершины Кавказской цепи».
Так примерно и поколения, поднявшиеся после Революции, видят за собой, па горизонте прошлого, начало века. Сквозь книги, сквозь рассказы старших мерещатся им какие-то смутные облака, вытянутые по дальнему небу в одну линию. Вершины видны, но что там, на этих ушедших в туман времен вершинах?
Мы, родившиеся и росшие в той дали, знаем эти горы иначе, трехмерно, интимно, на ощупь памяти. Мы видели их, как видел Пушкин ту же Кавказскую цепь, несколько дней спустя, с их высот, из их сердца:
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины:
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
Отселе я вижу потоков рожденье
И первое грозных обвалов движенье.
Здесь тучи смиренно идут подо мной;
Сквозь них, низвергаясь, шумят водопады;
Под ними утесов нагие громады;
Там ниже мох тощий, кустарник сухой;
А там уже рощи, зеленые сени,
Где птицы, щебечут, где скачут олени.
А там уж и люди гнездятся в горах,
И ползают овцы по злачным стремнинам…
Это та же страна, тот же мир, то же явление, что в тех «облаках». Но каким другим, каким наполненным подробностями, исполненным движения видится он смотрящему изнутри .
Обе точки зрения – обобщенная, издали, и живая, изнутри, – имеют каждая свои достоинства и свои недостатки. И чтобы узнать Время по-настоящему, надо сочетать их обе воедино, как два снимка в стереоскопе…
Чтобы изнутри понимать то, что я буду рассказывать о моем городе – о городе всей моей жизни, – в первых главах (да и не только в них) надо представить себе мою тогдашнюю точку зрения. А это обязывает меня хоть очень кратко, но все же пояснить: откуда я взялся на свете?
На столе передо мной лежит желтоватая от времени тетрадка, сшитая по-домашнему. На ее обложке каллиграфическим почерком выведено:
Наталья Костюрина и Василий Успенский
Извлечение из первого тома «Капитала» К. Маркса
1898 год. С.-Петербург
Василий Успенский – это мой отец, Наталья Костюрина – моя мать. С этих записей началась их встреча; не будь этой тетрадки, не было бы, возможно, и меня.
Летом 1898 года коллежский асессор Василий Васильевич Успенский, из разночинцев, межевой инженер, неплохо устроенный (он служил в Главном управлении уделов, на Литейном проспекте), по каким-то причинам решил переменить квартиру. Белые билетики на окнах привели его в Басков переулок – удачно! рукой подать от службы! Тут дворянка Костюрина, уехавшая с дочерью в Петербург от неверного мужа, псковского помещика, оставшись без средств, пыталась перебиться кое-как, то открывая чулочно-вязальные мастерские, то заводя «домашние обеды», то – и это был уже конец всех иных надежд – пытаясь поддержать себя сдачей комнат жильцам.
Первый жилец явился, однако, лишь после долгого ожидания и был встречен только горничной. «Барыня уехали в Великие Луки на две недели, барышня ушли с подружкой…»
Комната понравилась жильцу; он сказал, что поедет за вещами, а пока оставил вместо задатка дорогую гитару в нарядном футляре.
Наташа-горничная докладывала Наташе-барышне не без смущения, хотя и с радостью: «Барышня, милая: жилец! Ну только не знаю… Гитару оставил – вон лежит. Похоже – цыган: черный-то черный и борода черная-черная! И голос такой, как у дьякона: знаете – „Вонмем!“ Уж не знаю, что выйдет?.. Надо же: гитара!»
Барышня Наташа бежала в город не от мужа, а от отца: Алексей Измайлов
Костюрин, великолуцкий разоряющийся помещик, медленно заболевал тяжелым душевным расстройством, но все еще стоял на своем: «Консерватория? Певичкой быть, черт'е дери?!. Ах, Бестужевские?.. Стриженой ходить захотелось!.. Женский Медицинский? Потрошить чье-то мертвое тело? Ну-с, нет-с!»
Для поступления и на курсы и в институт требовался паспорт, а его выдавали только с разрешения главы семьи. Барышня Наташа для начала имела в виду хотя бы вольнослушание. У нее был великолепный голос, глубокое красивое «меццо»; она была способной певицей, умницей: жизнь кипела в ней…
Были куплены чай, ветчина, печенье, и новый жилец – страшный, черный, с гитарой – с первых же часов, за первым же этим студенческим чаепитием, потерял покои. Но по-видимому, – я сужу только по этому фундаментальному эпизоду их жизни – он был тонкий дипломат и великий стратег, коллежский советник Успенский.
Он все учел. Новая его молодая хозяйка была не такая, как все. Гитара тут не вредила (меццо-сопрано же!), но в главном она жила лекциями, концертами, спорами на политические темы, все еще не утихающей распрей между марксистами и поздними народниками… Между марксистами и народниками? Ах, так?
И вот Василий Васильевич Успенский, инженер-геодезист, завел свою тетрадочку. Ему это было нетрудно: вопросы кадастра Кадастр – вообще «перепись». Здесь: полная хозяйственная перепись всех земельных угодий страны.
тесно переплетаются с экономикой; экономическими теориями он занимался еще в институте (и отсидел некоторое время в Бутырках за участие в студенческих волнениях). «Капитал» он читал не впервые.
Вскоре выяснилось, что Тата Костюрина по рукам и по ногам связана волей отца. Злую волю отца всегда можно заменить. Чем? Доброй волей мужа. Но для этого надо одно: выйти замуж. Как – замуж? Передовой девушке, мечтающей то о карьере оперной певицы, то о жизненном пути женщины-врача? И вот так просто: взяла и вышла замуж? Как все?
Думаю, что это придумала мама: похоже на нее. Было в те годы такое благородное обыкновение: притесняемая родителями, девушка рвала путы, вступая в фиктивный брак. Это было совсем не то, что простое, пошлое замужество! Это говорило об идеалах, о дружбе, о самопожертвовании, о стремлении отдать всю себя общему делу…
Мой отец проявил себя сущим Талейраном. Он согласился и на фиктивный брак. Все было сделано, как в лучших романах: венчались не в одной из петербургских мещанских церквей, – в Териоках, за границей «свободной» страны – Финляндии! На кольцах были вырезаны одинаковые девизы: «Свобода – прежде всего» (они не помешали в дальнейшем бурным сценам ревности, теснейшей привязанности на десятки лет; не помешали и маминому полному главенству в семье).
Вступив в Териоках в фиктивный брак, молодая чета в маленьких, но отнюдь не фиктивных вагончиках Финляндской железной дороги, где над каждой дверью висели пожарные топорики и кирки – на всякий случай – и во всех купе было написано по-фински: «Ala silkea latialla!» («Ты не плюй на пол!»), приехала в Петербург. Уже не в Басков переулок, а на соседнюю Бассейную улицу. К Мальцеву рынку. От этого фиктивного брака полтора года спустя родился на этой Бассейной я, а еще через два года – уже на Тверской – мой брат Всеволод.
Это все было нужно рассказать, чтобы читателю была понятна «расстановка сил» вокруг меня во дни моего раннего детства.
Мать-дворянка, человек очень талантливый и живой; ее фантазия неустанно работала; ее тянуло к широкой – в тех масштабах, какие тогда были доступны жене инженера и чиновника, – общественной деятельности. Она вечно училась на всяких, рождавшихся тогда как грибы, курсах – литературных, санитарно-просветителъных; занималась пением с хорошими педагогами; вступала во всевозможные общества… Как я себя помню, ее непрерывно приглашали выступать на всяческих благотворительных концертах в самых различных студенческих землячествах. В нашем доме постоянно происходили встречи этих студентов, назначались «явки», хранились самые разнообразные документы.
Это было возможно и удобно потому, что отец, знающий инженер, человек серьезный и широко образованный, из года в год поднимаясь по служебной лестнице, скоро достиг достаточно твердого положения, чтобы за его спиной шумно-оппозиционная юность, близкая к маме, чувствовала себя в достаточной безопасности.
Ни мать, ни отец не были ни в какой мере революционерами. Но, как многие интеллигенты тех дней, они были от души искренними «болельщиками» за все новое, за все прогрессивное" передовое. Грядущая революция входила для них в понятие прогресса. Взгляды их, далекие от подлинной и активной революционности, становились тем не менее все более и более радикальными. Теперь я могу утверждать, что среди первой полусотни слов, открывавших мое лексическое богатство к четырем или пяти годам моим, два таинственных, однако непрерывно звучавших вокруг меня, слова представляли очень существенную его часть.
Эти слова – значения их я, разумеется, совершенно не понимал – были: эсеры и эсдеки. Такое уж было время!
Может быть, мне это только кажется? Нет!
…Чуть позднее, когда мне было уже лет шесть, воспитывая во мне самостоятельность, родители стали давать мне мелкие поручения. То говорили: «Сходи-ка, Лев, в финскую булочную, купи там ты знаешь какого хлеба…» Я шел недалеко, на Нижегородскую. Трамваи там тогда еще не ходили, машин не было – безопасно; почему не идти? На булочной против Военно-медицинской академии висела вывеска: «Суомаляйелей пякауппа», и двое старичков-финнов – булочники, – отлично знавшие меня, приветливо улыбаясь бело-розовыми улыбками, отвешивали мне балабушку душистого, совсем особенного, полу-белого хлеба…
А иногда мне давали другое указание: «Лев, надо купить валерьянки (или касторки, или рыбьего жира); сходи в аптекарский магазин… Только не в эсеровский, а в эсдековский, знаешь? Вот тебе тридцать копеек…»
Конечно, я знал. «Эсеровский» магазин помещался на Большом Сампсониевском, точно против того места, где тогда останавливался паровичок, ходивший по маршруту «Клиника Вилье» – «Круглый пруд» в Лесном. Тут был тупичок, разъезд. На снегу лежали груды еще тлеющих углей, все вокруг было запачкано мазутом. Мне нравилось стоять и смотреть, как кубический, желто-зеленый локомотив притаскивает сюда длинный поезд из таких же Желто-зеленых, коночного образца, вагонов (два из них были с «империалом» – местами на крыше). Было всегда интересно видеть: машинист (тогда не говорили ни «механик», ни «вожатый») снимает со штыря красивый медный колокол, служивший тут, как и на конках, единственным «сигналом», переносит его на другой конец паровозика, отцепляется от состава, по стрелкам проводит локомотив мимо вагонов и пристраивает его к противоположному концу поезда.
Тут – я и сегодня точно знаю, в каких именно окнах, – находился «эсеровский» аптекарский склад. В нем не продавалось ничего для меня интересного. На витринах всегда можно было видеть только рекламы все тех же самых «Пилюль Ара» («лучшее слабительное в мире»), да «Перуина Пето» – средства для рощения волос. Единственное, что привлекало здесь мое внимание, был лежачий стеклянный цилиндр на какой-то сложной подставке. Восковая женщина засунула в этот цилиндр розовое лицо и единственной рукой (ни другой руки, ни туловища у нее вовсе не было) поворачивала рычажок на подставке. И над ней была надпись: «Ингалятор Брауна излечит вашу больную гортань!» Зачем мне было все это?
А вот «эсдековский» магазин помещался на Симбирской, во втором или третьем доме от Нижегородской. Его хозяева учли выгоды своего места – прямо против Военно-медицинской академии, расположенной именно на Нижегородской; их маленькая лавка была полна вещей, которые казались мне и таинственными и привлекательными до предела, как содержимое уэллсовской «Волшебной Лавки».
Уже на витрине я видел пучки стеклянных трубок, какие-то причудливые сосуды тонкого стекла, непонятные, но властно притягивающие взор приборы… Тут, посредине, стояла электрическая машинка:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49