О чем – было не занимать стать. Вокруг нас сгущались и аккумулировались события непосредственной значимости и важности. Все вызывало живой интерес и споры, все, от реформы календаря (только что из жизни каждого из нас вылетели в небытие целые две недели), до декретов о создании Красной Армии и Красного Флота. До отделения церкви от государства. До совсем недавних боев с немцами у Пскова и нашей победы над ними. Наши осузские дела – по правде сказать, довольно невнятные – тоже давали повод для полемики и даже криков… Мы шумели, а время от времени немолодая женщина в темном, видимо продолжавшая еще жить в этой семье старая горничная или няня, тихо ступая, приносила не без некоторого недоумения из кухни то, что ей удавалось там наколдовать из наших странных запасов…
И внезапно на всю квартиру долгим раскатом зазвенел электрический звонок в передней. Раз… Два раза… Три…
Нет, в это время электрические звонки еще не означали чего-то тревожного, да и мы не числили за собой никаких прегрешений: мы не сочувствовали ни восставшим недавно юнкерам, ни продолжавшим саботировать Советскую власть чиновникам. Наши братья не были юнкерами. Наши отцы не были в рядах саботажников. И все-таки «незапный глас» этого звонка заставил молодую хозяйку нашу недоуменно поднять брови: «Кто это может быть?»
Прошло несколько секунд, может быть минута. Дверь приоткрылась.
– Нина Ивановна! – негромко произнесла из коридора та женщина в темном. – На минуточку. Телеграмму тут принесли… господину Левину…
– Левину? – Нина недоуменно вздернула плечи. – Левин, что это за новости? С какой стати вы даете для ваших телеграмм мой адрес?
– Ну, так получилось… – смущенно проговорил Левин, вставая. – Потому что у меня своего – нет…
– Ну так идите же, получите вашу… телеграмму… в конце концов…
Левин проследовал в прихожую. Несколько мгновений спустя он вновь появился на пороге. В руке у него был бесспорный телеграфный бланк. На лице – растерянное выражение.
– Ну, что? – закричали мы все. – В самом деле – вам телеграмма?
– Да вроде мне… – как-то не вполне уверенно ответил казначей Управы.
– Что за глупости, Левин? – возмутилась хозяйка. – Как это «вроде мне»? Откуда телеграмма?
– Да из Шанхая… почему-то… – уж совсем растерянно проговорил Левин, ученик реального училища Богинского, держа бланк на некотором отдалении от себя, как бы не вполне ему доверяя, как ядовитую змею…
– Что? Из Шанхая? А что там говорится? На китайском языке?
– Нет. По-моему – по-французски, – очень серьезно и как бы даже грустно сказал Левин, поднося наконец бланк совсем близко к глазам. – Тут написано: «Арриве осито Шанхай!»
Воцарилось глубокое молчание.
– Левин, дайте сейчас же это сюда! – потребовала наконец Нина Ивановна. – Что еще за глупости… Ой, смотрите, действительно…
Это был самый настоящий официальный бланк тогдашнего телеграфа, с обычной ленточкой-заклейкой, с самым обычным почтовым штемпелем на обороте, со множеством понятных и непонятных пометок карандашом и с совершенно необычным текстом: «Arrivez aussitot Chang-Hay Glickmann» (Немедленно приезжайте в Шанхай, Гликман).
– Кто это – Гликман? – спросил, по-моему только чтобы не молчать, Шполянский.
Левин безнадежно пожал плечами:
– А я знаю? Может быть, у моей мамы был какой-нибудь троюродный брат?
– Погодите, Левин, – собравшись наконец с мыслями, сказал кто-то из нас. – Но… Что же вы теперь будете делать?
Никогда не забуду беспомощного жеста, которым Левин встретил этот вопрос. Ссутулясь, он потерянно развел руками…
– Да… Наверно, придется ехать?! – спросил он не то нас, не то самого себя.
Я решительно ничего не знаю, что случилось с этим Левиным дальше, уехал он в свой полумифический «Шанг-Хай» или нет. Могу сказать только, что больше я, да и все мы его никогда не видели…
Почему я вспомнил этот гротескный эпизод? Только потому, что он ясно показывает: и осузцы бывали совершенно разными, и судьбы их уже тогда могли складываться по-разному. Время было необычное, сложное, пестрое, многопланное. Далеко не все мы могли в те годы выступать как умудренные опытом сознательные стрелочники на своих собственных путях.
Бывало так, что стрелки, таинственно щелкнув, переводились перед нами сами, как нынешние автоматические. Случалось, их переводили перед нами руки наших отцов или матерей.
Но бывало, что у того или другого из нас просто не хватало твердости духа собственной своей волей определить направление своего дальнейшего пути. А случалось – хватало.
За полгода до этого вечера, в августе семнадцатого, мне самому довелось задуматься над такой – лично моей – стрелкой.
Летом семнадцатого года материальное и бытовое положение почти всех нас стало нелегким. Рябушинские грозились задушить Революцию «костлявой рукой голода». Все денежные накопления (а в кругу, к которому принадлежала моя семья, они были эфемерными, ничтожными) превратились в дым и прах. Старшие просто перепугались; многие впали в то состояние, которое английский уголовный кодекс определяет как «пребывание в телесном страхе».
Моя родная мама, отчасти под влиянием своей старшей сестры, тоже впала в панику: «Петроград погибнет от голода! Надо уезжать. На Украину, на юг!»
Почему именно туда? Там когда-то служил в артиллерийских частях мой дядя, и там у моей тети сохранились связи, дружба, возможность обрести какое-то временное прибежище.
В один прекрасный день мама – а она была не очень склонна проводить семейные плебисциты по таким вопросам, – живучи у тети под Москвой, поставила семнадцатилетнего меня и пятнадцатилетнего брата перед своим не подлежащим обсуждениям решением: перебраться на время голода на Полтавщину, туда, где текут молочные реки в кисельных берегах. Выяснилось при этом, что наш отец не собирается переезжать никуда из Петрограда, но, чувствуя, что его собственное положение из весьма благоустроенного и прочного превратилось в достаточно шаткое и неопределенное и что далеко еще не известно, как и чем он сможет прокормить семью на новой и неустойчивой базе, он вроде как одобряет этот проект. Как временную меру.
Все, с точки зрения мамы, было решено и подписано. Но выяснилось нечто, для нее совершенно неожиданное. Я категорически отказался куда бы то ни было уезжать из Петрограда. Я намеревался кончить свою гимназию Мая. Я намеревался поступить в Лесной институт. Я любил свой город, свой север, своих друзей. Я не желал менять того, что наметил и поставил перед собою как юношеские свои цели. И мама увидела, что преодолеть мою волю на этот раз ей не удастся.
Было очень много шума, споров, волнений, слез. Дядя и тетя неистовствовали: «Ты не имеешь морального права потакать капризам мальчишки!» Самой маме тоже было нелегко признать за мной право решать такие вопросы вопреки ее намерениям. Но я внезапно (сам доныне удивляюсь, как у меня хватило твердости) уперся. И даже угроза, что мама уедет туда, на Украину, без меня, но с братом (ему-то в его пятнадцать никто не позволил бы «рыпаться»), как ни тяжела была для меня такая перспектива, не поколебала меня.
И тогда случилось в нашей семье невероятное: мама отказалась от своих замыслов. Тетя Женя с дядей Мишей сердито уехали и увезли с собою мою двоюродную сестру Верочку, с которой меня связывала с самых ранних лет глубокая и нежная дружба, а мама – гневная, но постепенно потухающая взяла билеты до Петрограда и вернулась туда вместо с обоими нами.
А теперь для меня ясно: не выдержи я тогда характера, уступи старшим – совершенно неизвестно, как бы пошла в дальнейшем моя жизнь.
Я ничего не знаю о дальнейшей судьбе семьи Тимофеевых – ни дяди Миши, ни тети Жени, ни Верочки – и имею основание думать, что всех их уже очень давно нет на свете.
Но я собрал тогда свою волю в комок и остался. А другие не сумели, не смогли или были еще слишком молоды, чтобы это у них получилось. Вот и у Левина в том числе. Если он, конечно, послушался своего дядю Гликмана.
Повторю еще раз: мы были разные и дороги перед нами открывались и закрывались разные. Но могу сказать точно: тот ОСУЗ, членом которого я был, может статься и должен был, по планам и замыслам кадетского клуба на Французской набережной, сделаться цельно-кадетской организацией, но он ею не стал.
А то, что об этом написано Д. Мейснером, в его субъективно-искренней и честной книжке, – и не правда и не ложь. Это – полуправда. А она порою бывает опаснее прямой лжи.
У САМОГО РУБИКОНА
Все мы плывем по реке истории, и нам не дано знать наперед, где и когда именно ее спокойные воды обрушатся водопадом или закипят бурунами. Тайна тайн – непредставимое будущее!
Когда будущее становится настоящим, а настоящее прошедшим, с ними происходят естественные, но до чего же странные изменения. Смотря из теперешнего настоящего в то настоящее, в котором мы жили когда-то, мы уже не можем относиться к нему так же, как относились тогда. Так, поднимаясь над землей на самолете, мы вглядываемся в нее – и уже не узнаем ее. Сверху все выглядит иным. Был хаос улиц, городская пыль, пустыри, а отсюда все так чисто прибрано, так геометрически распланировано… Так что же истина – видимое снизу или созерцаемое сверху?
Так и со временем…
В 1917 году мне было всего семнадцать лет. Я жил тогда, и жил с открытыми глазами; но кто мне мог сказать, на что должно было смотреть?
Когда я теперь вспоминаю тот день, я не сразу могу поверить себе, думая о нем как о чем-то совершенно обыденном. А ведь это-то так и было. Я встал утром на своей Зверинской и поехал на трамвае на Четырнадцатую линию, в гимназию Мая. И шли уроки – все пять уроков, потому что вольное отношение к занятиям, царившее прошлой весной, уже стало изглаживаться. Несомненно, была латынь, – программы еще не изменились. Был. может быть, даже закон божий: по учебнику отца Дмитрия Падалки. Протоиерей Дмитрий Константинович Падалка проходил с нами главу, которая именовалась: «Опровержение марксистского учения».
Все было, как всегда: магазины еще торговали; кое-где на улицах собирались летучие митинги – теперь уж куда менее людные, чем несколько месяцев назад…
Если бы теперешний я вернулся на машине времени туда, – о, конечно! – я бы повел себя совершенно иначе. Я бы заметил, запомнил, зарегистрировал в памяти, в записях малейшие черты того дня – Великого кануна. Я бы записал все, что говорил Володя Петровский, единственный из всего класса, который сразу же после Октября заявил себя убежденным большевиком, к общему недоумению и смущению. Наверно, и до 25-го в нем уже можно было заметить что-то. Но откуда я знал, что этот самый Володя Петровский – он сам себе придумал смешную кличку-прозвище, и мы его охотно звали «Вавилычем», – что он много лет спустя станет вице-адмиралом, будет известным писателем Владимиром Кнехтом, пройдет большевиком всю свою жизнь?
Я иначе говорил бы со своим лучшим другом Павлом Кутлером, если бы мог догадаться, что этот сын директора департамента Государственного казначейства будет много лет спустя и заключенным на Беломорканале, и крупным экономистом на канале Москва-Волга, что он скончается от разрыва сердца прямо на работе, при инспекции какой-то среднеазиатской ГЭС; что его дядя, бывший кадетский министр, станет первым директором советского Госбанка и его подпись будет стоять на каждом нашем «червонце»…
Я не упустил бы заметить, с каких румбов дул утром того дня осенний балтийский ветер, какие фабричные трубы на Голодае еще дымили и из которых уже не шел дым. Я плюнул бы на латынь и закон божий и помчался бы на рабочие окраины, в деревню Мурзинку, где жил тогда и работал на «Обуховце» первый мой детский друг, внучатый племянник моей няни, Вася Петров, слесарь, и по дороге, на паровичке, вглядывался бы в лица рабочих и работниц, солдат и интеллигентов и запоминал бы, запоминал бы, запоминал…
Все было бы, если бы я обладал даром пророчества. Но я им не обладал. Я не был впередсмотрящим.
А все-таки – живой интерес к происходящему в мире кипел и клокотал во мне. Я выдумал себе роль главного наблюдающего. Я все время твердил гениальные тютчевские строки о счастье, дарованном богами тому, кто видит мир в его роковые минуты… Но ведь в голове у меня был великий сумбур: любовь к Родине и вера в высокое назначение Антанты, напряженное любопытство к событиям внутри и вовне страны и ребяческое непонимание их смысла. И хотя моя юношеская самоуверенность позволяла мне считать, что я, именно я, призван стать в будущем летописцем «высоких зрелищ» моего времени, я представления не имел – что же из открывающегося моему взгляду заслуживает этого почетного определения и что есть только пустая шелуха, пелева истории, которую завтра сдует и унесет ветер…
Впрочем – теперь смешно об этом говорить! – у меня была одна личная, острая, свирепая ненависть – Керенский. Все в этой фигуре вызывало у меня отвращение и брезгливость – самомнение, пресловутая рука на перевязи, «переутомленная рукопожатиями», истерическое – как перед модным тенором, с визгом, со слезами – обожание полуинтеллигентных дур…
Мы все в те дни читали уйму газет, от старой кадетской «Речи» до большевистской «Правды» – и левоэсеровское «Дело народа», и правоэсеровскую «Волю народа», и плехановское «Единство» – все подряд. Мы чувствовали, что вот-вот вспыхнет острая схватка между Советами и Временным правительством.
Поскольку Временное возглавлял Керенский, я не мог «болеть» (а мы тогда не более чем «болели» за добрую половину митинговавших партий и направлений) за его «команду». Мне было живо интересно, как развернется их борьба, «в случае чего». Но я совершенно не знал, ни когда прозвучит сигнал, ни в чем, в точности, смысл и значение надвигавшихся событий, ни к чему они могут привести. Таких стычек – начиная с февраля, через июльские дни, до корниловщины – мы видели уже не одну. Мало-помалу вот такие, как я, интеллигентики-гимназисты утрачивали веру в них и и нтерес к ним. Оставалось спортивное, не без злорадства, любопытство: кто, когда и как «накепает» этому выскочке Керенскому?
И все-таки, когда уроки кончились, я предложил своему однокласснику Жоржику Шонину, сыну врача (два года спустя он, санитар-красноармеец, погиб на юденичевском фронте), зайти к нам на Зверинскую, перекусить и отправиться шататься по городу, смотреть, что происходит…
Есть бестолковица;
Сон уж не тот.
Что-то готовится,
Кто-то идет…
Эти стихи Козьмы Пруткова ходили тогда из уст в уста. Они так подходили к событиям, что публика приписывала их кому-то из современных остряков – то ли великосветскому эпиграмматисту Мятлеву, то ли даже самому Владимиру Митрофановичу Пуришкевичу. Очень уж точно передавали они то смутное ощущение тревоги, которая с утра нависала над полупустыми улицами. Шли они к переполненным (даже на крышах невесть куда ехал неведомо чем озабоченный народ) трамваям. Шли к проносившимся грузовикам: на них в одну сторону мчались какие-то беспогонные солдаты, в другую (а то и вслед за теми) – господа юнкера. Шли к неулыбающимся лицам красногвардейских патрулей. К тем же юнкерам, вышедшим на Большую Спасскую улицу (значит – «павлоны») – в нарочито чеканном строю, с пением нарочито бодрого «Вещего Олега».
Голоса звучали, шаг был твердым, но на молодых лицах лежала глубокая растерянность, полуненависть, полустрах…
Шонину не хотелось идти «созерцать». Шонин уверял, что «ничего особенного не произойдет», «ну так, очередная сумятица… Постреляют и разойдутся…». Может быть, и я склонился бы к этой мысли: приближался вечер, день был не то с изморозью, не то с туманом… Может быть, и на самом деле не стоит никуда идти из теплого, уютного дома? Может быть, и верно – ничего не случится?
Возможно, я бы и остался сидеть на своей Зверинской, 31, если бы не самый чуткий барометр уличных беспорядков того года – не «нянина Леля».
Мою няню звали Марией Тимофеевной Петровой; скончалась она летом 1916 года в возрасте 96 лет. Она никогда не рассказывала мне сказок. В молодости няня была красавицей. Говорили, что в девичестве ее писал Варнек. Няня была и осталась одним из самых дорогих для меня существ.
Дочку няни звали Лелей, Еленой Петровной Петровой. Много лет, до самого февраля семнадцатого года, она была рабочей на патронном заводе на Охте. Инвалид, с поврежденным в детстве позвоночником, полугорбатая, маленькая, с материнскими «турецкими» глазами, она давно должна была бы стать пенсионеркой, но в войну заводы дорожили и такими.
После Февраля она сразу же ушла с работы, и вот почему. В тот день, когда патронный забастовал, плюя на угрозы генерала Хабалова, «нянина Леля», которую нельзя было причислить к сознательной прослойке рабочих, но которая очень дорожила своей принадлежностью к питерскому пролетариату, решила все же, что ей теперь, по слабости телесной, ничего другого не остается, как отправиться домой, на «Серьговскую, тридцать четыре», где она десятки лег снимала «угол».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
И внезапно на всю квартиру долгим раскатом зазвенел электрический звонок в передней. Раз… Два раза… Три…
Нет, в это время электрические звонки еще не означали чего-то тревожного, да и мы не числили за собой никаких прегрешений: мы не сочувствовали ни восставшим недавно юнкерам, ни продолжавшим саботировать Советскую власть чиновникам. Наши братья не были юнкерами. Наши отцы не были в рядах саботажников. И все-таки «незапный глас» этого звонка заставил молодую хозяйку нашу недоуменно поднять брови: «Кто это может быть?»
Прошло несколько секунд, может быть минута. Дверь приоткрылась.
– Нина Ивановна! – негромко произнесла из коридора та женщина в темном. – На минуточку. Телеграмму тут принесли… господину Левину…
– Левину? – Нина недоуменно вздернула плечи. – Левин, что это за новости? С какой стати вы даете для ваших телеграмм мой адрес?
– Ну, так получилось… – смущенно проговорил Левин, вставая. – Потому что у меня своего – нет…
– Ну так идите же, получите вашу… телеграмму… в конце концов…
Левин проследовал в прихожую. Несколько мгновений спустя он вновь появился на пороге. В руке у него был бесспорный телеграфный бланк. На лице – растерянное выражение.
– Ну, что? – закричали мы все. – В самом деле – вам телеграмма?
– Да вроде мне… – как-то не вполне уверенно ответил казначей Управы.
– Что за глупости, Левин? – возмутилась хозяйка. – Как это «вроде мне»? Откуда телеграмма?
– Да из Шанхая… почему-то… – уж совсем растерянно проговорил Левин, ученик реального училища Богинского, держа бланк на некотором отдалении от себя, как бы не вполне ему доверяя, как ядовитую змею…
– Что? Из Шанхая? А что там говорится? На китайском языке?
– Нет. По-моему – по-французски, – очень серьезно и как бы даже грустно сказал Левин, поднося наконец бланк совсем близко к глазам. – Тут написано: «Арриве осито Шанхай!»
Воцарилось глубокое молчание.
– Левин, дайте сейчас же это сюда! – потребовала наконец Нина Ивановна. – Что еще за глупости… Ой, смотрите, действительно…
Это был самый настоящий официальный бланк тогдашнего телеграфа, с обычной ленточкой-заклейкой, с самым обычным почтовым штемпелем на обороте, со множеством понятных и непонятных пометок карандашом и с совершенно необычным текстом: «Arrivez aussitot Chang-Hay Glickmann» (Немедленно приезжайте в Шанхай, Гликман).
– Кто это – Гликман? – спросил, по-моему только чтобы не молчать, Шполянский.
Левин безнадежно пожал плечами:
– А я знаю? Может быть, у моей мамы был какой-нибудь троюродный брат?
– Погодите, Левин, – собравшись наконец с мыслями, сказал кто-то из нас. – Но… Что же вы теперь будете делать?
Никогда не забуду беспомощного жеста, которым Левин встретил этот вопрос. Ссутулясь, он потерянно развел руками…
– Да… Наверно, придется ехать?! – спросил он не то нас, не то самого себя.
Я решительно ничего не знаю, что случилось с этим Левиным дальше, уехал он в свой полумифический «Шанг-Хай» или нет. Могу сказать только, что больше я, да и все мы его никогда не видели…
Почему я вспомнил этот гротескный эпизод? Только потому, что он ясно показывает: и осузцы бывали совершенно разными, и судьбы их уже тогда могли складываться по-разному. Время было необычное, сложное, пестрое, многопланное. Далеко не все мы могли в те годы выступать как умудренные опытом сознательные стрелочники на своих собственных путях.
Бывало так, что стрелки, таинственно щелкнув, переводились перед нами сами, как нынешние автоматические. Случалось, их переводили перед нами руки наших отцов или матерей.
Но бывало, что у того или другого из нас просто не хватало твердости духа собственной своей волей определить направление своего дальнейшего пути. А случалось – хватало.
За полгода до этого вечера, в августе семнадцатого, мне самому довелось задуматься над такой – лично моей – стрелкой.
Летом семнадцатого года материальное и бытовое положение почти всех нас стало нелегким. Рябушинские грозились задушить Революцию «костлявой рукой голода». Все денежные накопления (а в кругу, к которому принадлежала моя семья, они были эфемерными, ничтожными) превратились в дым и прах. Старшие просто перепугались; многие впали в то состояние, которое английский уголовный кодекс определяет как «пребывание в телесном страхе».
Моя родная мама, отчасти под влиянием своей старшей сестры, тоже впала в панику: «Петроград погибнет от голода! Надо уезжать. На Украину, на юг!»
Почему именно туда? Там когда-то служил в артиллерийских частях мой дядя, и там у моей тети сохранились связи, дружба, возможность обрести какое-то временное прибежище.
В один прекрасный день мама – а она была не очень склонна проводить семейные плебисциты по таким вопросам, – живучи у тети под Москвой, поставила семнадцатилетнего меня и пятнадцатилетнего брата перед своим не подлежащим обсуждениям решением: перебраться на время голода на Полтавщину, туда, где текут молочные реки в кисельных берегах. Выяснилось при этом, что наш отец не собирается переезжать никуда из Петрограда, но, чувствуя, что его собственное положение из весьма благоустроенного и прочного превратилось в достаточно шаткое и неопределенное и что далеко еще не известно, как и чем он сможет прокормить семью на новой и неустойчивой базе, он вроде как одобряет этот проект. Как временную меру.
Все, с точки зрения мамы, было решено и подписано. Но выяснилось нечто, для нее совершенно неожиданное. Я категорически отказался куда бы то ни было уезжать из Петрограда. Я намеревался кончить свою гимназию Мая. Я намеревался поступить в Лесной институт. Я любил свой город, свой север, своих друзей. Я не желал менять того, что наметил и поставил перед собою как юношеские свои цели. И мама увидела, что преодолеть мою волю на этот раз ей не удастся.
Было очень много шума, споров, волнений, слез. Дядя и тетя неистовствовали: «Ты не имеешь морального права потакать капризам мальчишки!» Самой маме тоже было нелегко признать за мной право решать такие вопросы вопреки ее намерениям. Но я внезапно (сам доныне удивляюсь, как у меня хватило твердости) уперся. И даже угроза, что мама уедет туда, на Украину, без меня, но с братом (ему-то в его пятнадцать никто не позволил бы «рыпаться»), как ни тяжела была для меня такая перспектива, не поколебала меня.
И тогда случилось в нашей семье невероятное: мама отказалась от своих замыслов. Тетя Женя с дядей Мишей сердито уехали и увезли с собою мою двоюродную сестру Верочку, с которой меня связывала с самых ранних лет глубокая и нежная дружба, а мама – гневная, но постепенно потухающая взяла билеты до Петрограда и вернулась туда вместо с обоими нами.
А теперь для меня ясно: не выдержи я тогда характера, уступи старшим – совершенно неизвестно, как бы пошла в дальнейшем моя жизнь.
Я ничего не знаю о дальнейшей судьбе семьи Тимофеевых – ни дяди Миши, ни тети Жени, ни Верочки – и имею основание думать, что всех их уже очень давно нет на свете.
Но я собрал тогда свою волю в комок и остался. А другие не сумели, не смогли или были еще слишком молоды, чтобы это у них получилось. Вот и у Левина в том числе. Если он, конечно, послушался своего дядю Гликмана.
Повторю еще раз: мы были разные и дороги перед нами открывались и закрывались разные. Но могу сказать точно: тот ОСУЗ, членом которого я был, может статься и должен был, по планам и замыслам кадетского клуба на Французской набережной, сделаться цельно-кадетской организацией, но он ею не стал.
А то, что об этом написано Д. Мейснером, в его субъективно-искренней и честной книжке, – и не правда и не ложь. Это – полуправда. А она порою бывает опаснее прямой лжи.
У САМОГО РУБИКОНА
Все мы плывем по реке истории, и нам не дано знать наперед, где и когда именно ее спокойные воды обрушатся водопадом или закипят бурунами. Тайна тайн – непредставимое будущее!
Когда будущее становится настоящим, а настоящее прошедшим, с ними происходят естественные, но до чего же странные изменения. Смотря из теперешнего настоящего в то настоящее, в котором мы жили когда-то, мы уже не можем относиться к нему так же, как относились тогда. Так, поднимаясь над землей на самолете, мы вглядываемся в нее – и уже не узнаем ее. Сверху все выглядит иным. Был хаос улиц, городская пыль, пустыри, а отсюда все так чисто прибрано, так геометрически распланировано… Так что же истина – видимое снизу или созерцаемое сверху?
Так и со временем…
В 1917 году мне было всего семнадцать лет. Я жил тогда, и жил с открытыми глазами; но кто мне мог сказать, на что должно было смотреть?
Когда я теперь вспоминаю тот день, я не сразу могу поверить себе, думая о нем как о чем-то совершенно обыденном. А ведь это-то так и было. Я встал утром на своей Зверинской и поехал на трамвае на Четырнадцатую линию, в гимназию Мая. И шли уроки – все пять уроков, потому что вольное отношение к занятиям, царившее прошлой весной, уже стало изглаживаться. Несомненно, была латынь, – программы еще не изменились. Был. может быть, даже закон божий: по учебнику отца Дмитрия Падалки. Протоиерей Дмитрий Константинович Падалка проходил с нами главу, которая именовалась: «Опровержение марксистского учения».
Все было, как всегда: магазины еще торговали; кое-где на улицах собирались летучие митинги – теперь уж куда менее людные, чем несколько месяцев назад…
Если бы теперешний я вернулся на машине времени туда, – о, конечно! – я бы повел себя совершенно иначе. Я бы заметил, запомнил, зарегистрировал в памяти, в записях малейшие черты того дня – Великого кануна. Я бы записал все, что говорил Володя Петровский, единственный из всего класса, который сразу же после Октября заявил себя убежденным большевиком, к общему недоумению и смущению. Наверно, и до 25-го в нем уже можно было заметить что-то. Но откуда я знал, что этот самый Володя Петровский – он сам себе придумал смешную кличку-прозвище, и мы его охотно звали «Вавилычем», – что он много лет спустя станет вице-адмиралом, будет известным писателем Владимиром Кнехтом, пройдет большевиком всю свою жизнь?
Я иначе говорил бы со своим лучшим другом Павлом Кутлером, если бы мог догадаться, что этот сын директора департамента Государственного казначейства будет много лет спустя и заключенным на Беломорканале, и крупным экономистом на канале Москва-Волга, что он скончается от разрыва сердца прямо на работе, при инспекции какой-то среднеазиатской ГЭС; что его дядя, бывший кадетский министр, станет первым директором советского Госбанка и его подпись будет стоять на каждом нашем «червонце»…
Я не упустил бы заметить, с каких румбов дул утром того дня осенний балтийский ветер, какие фабричные трубы на Голодае еще дымили и из которых уже не шел дым. Я плюнул бы на латынь и закон божий и помчался бы на рабочие окраины, в деревню Мурзинку, где жил тогда и работал на «Обуховце» первый мой детский друг, внучатый племянник моей няни, Вася Петров, слесарь, и по дороге, на паровичке, вглядывался бы в лица рабочих и работниц, солдат и интеллигентов и запоминал бы, запоминал бы, запоминал…
Все было бы, если бы я обладал даром пророчества. Но я им не обладал. Я не был впередсмотрящим.
А все-таки – живой интерес к происходящему в мире кипел и клокотал во мне. Я выдумал себе роль главного наблюдающего. Я все время твердил гениальные тютчевские строки о счастье, дарованном богами тому, кто видит мир в его роковые минуты… Но ведь в голове у меня был великий сумбур: любовь к Родине и вера в высокое назначение Антанты, напряженное любопытство к событиям внутри и вовне страны и ребяческое непонимание их смысла. И хотя моя юношеская самоуверенность позволяла мне считать, что я, именно я, призван стать в будущем летописцем «высоких зрелищ» моего времени, я представления не имел – что же из открывающегося моему взгляду заслуживает этого почетного определения и что есть только пустая шелуха, пелева истории, которую завтра сдует и унесет ветер…
Впрочем – теперь смешно об этом говорить! – у меня была одна личная, острая, свирепая ненависть – Керенский. Все в этой фигуре вызывало у меня отвращение и брезгливость – самомнение, пресловутая рука на перевязи, «переутомленная рукопожатиями», истерическое – как перед модным тенором, с визгом, со слезами – обожание полуинтеллигентных дур…
Мы все в те дни читали уйму газет, от старой кадетской «Речи» до большевистской «Правды» – и левоэсеровское «Дело народа», и правоэсеровскую «Волю народа», и плехановское «Единство» – все подряд. Мы чувствовали, что вот-вот вспыхнет острая схватка между Советами и Временным правительством.
Поскольку Временное возглавлял Керенский, я не мог «болеть» (а мы тогда не более чем «болели» за добрую половину митинговавших партий и направлений) за его «команду». Мне было живо интересно, как развернется их борьба, «в случае чего». Но я совершенно не знал, ни когда прозвучит сигнал, ни в чем, в точности, смысл и значение надвигавшихся событий, ни к чему они могут привести. Таких стычек – начиная с февраля, через июльские дни, до корниловщины – мы видели уже не одну. Мало-помалу вот такие, как я, интеллигентики-гимназисты утрачивали веру в них и и нтерес к ним. Оставалось спортивное, не без злорадства, любопытство: кто, когда и как «накепает» этому выскочке Керенскому?
И все-таки, когда уроки кончились, я предложил своему однокласснику Жоржику Шонину, сыну врача (два года спустя он, санитар-красноармеец, погиб на юденичевском фронте), зайти к нам на Зверинскую, перекусить и отправиться шататься по городу, смотреть, что происходит…
Есть бестолковица;
Сон уж не тот.
Что-то готовится,
Кто-то идет…
Эти стихи Козьмы Пруткова ходили тогда из уст в уста. Они так подходили к событиям, что публика приписывала их кому-то из современных остряков – то ли великосветскому эпиграмматисту Мятлеву, то ли даже самому Владимиру Митрофановичу Пуришкевичу. Очень уж точно передавали они то смутное ощущение тревоги, которая с утра нависала над полупустыми улицами. Шли они к переполненным (даже на крышах невесть куда ехал неведомо чем озабоченный народ) трамваям. Шли к проносившимся грузовикам: на них в одну сторону мчались какие-то беспогонные солдаты, в другую (а то и вслед за теми) – господа юнкера. Шли к неулыбающимся лицам красногвардейских патрулей. К тем же юнкерам, вышедшим на Большую Спасскую улицу (значит – «павлоны») – в нарочито чеканном строю, с пением нарочито бодрого «Вещего Олега».
Голоса звучали, шаг был твердым, но на молодых лицах лежала глубокая растерянность, полуненависть, полустрах…
Шонину не хотелось идти «созерцать». Шонин уверял, что «ничего особенного не произойдет», «ну так, очередная сумятица… Постреляют и разойдутся…». Может быть, и я склонился бы к этой мысли: приближался вечер, день был не то с изморозью, не то с туманом… Может быть, и на самом деле не стоит никуда идти из теплого, уютного дома? Может быть, и верно – ничего не случится?
Возможно, я бы и остался сидеть на своей Зверинской, 31, если бы не самый чуткий барометр уличных беспорядков того года – не «нянина Леля».
Мою няню звали Марией Тимофеевной Петровой; скончалась она летом 1916 года в возрасте 96 лет. Она никогда не рассказывала мне сказок. В молодости няня была красавицей. Говорили, что в девичестве ее писал Варнек. Няня была и осталась одним из самых дорогих для меня существ.
Дочку няни звали Лелей, Еленой Петровной Петровой. Много лет, до самого февраля семнадцатого года, она была рабочей на патронном заводе на Охте. Инвалид, с поврежденным в детстве позвоночником, полугорбатая, маленькая, с материнскими «турецкими» глазами, она давно должна была бы стать пенсионеркой, но в войну заводы дорожили и такими.
После Февраля она сразу же ушла с работы, и вот почему. В тот день, когда патронный забастовал, плюя на угрозы генерала Хабалова, «нянина Леля», которую нельзя было причислить к сознательной прослойке рабочих, но которая очень дорожила своей принадлежностью к питерскому пролетариату, решила все же, что ей теперь, по слабости телесной, ничего другого не остается, как отправиться домой, на «Серьговскую, тридцать четыре», где она десятки лег снимала «угол».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49