«Папа, это я, это Лева… Я по телефону говорю!!.» Это было сущее чудо…
Мне жалко, что теперь я не испытываю особых переживаний, даже если мне говорят в трубку: «Ответьте Адлеру!» или «Вас вызывает Пржевальск!» Грустно как-то, что первая свежесть и сила впечатлений так быстро изглаживается…
Те первые телефонные аппараты – выпускала их фабрика «Эриксон», тут же, на «шведо-финской» Выборгской На Выборгской стороне, вокруг Финляндской железной дороги, заводов Эриксона, Нобеля, во множестве оседали финны и шведы.
, – с нашей нынешней точки зрения, показались бы необыкновенными страхидами. Они висели тяжкие, крашеные под орех, похожие на тщательно изготовленные скворечники. Микрофон у них торчал вперед чуть ли не на полметра. Говорить надо было, дыша в его тщательно заделанный медной сеточкой раструб, а звук доходил до уха через тяжелую трубку, которую, совсем отдельно, нужно было приставлять к нему рукой.
И были две кнопки – левая "а", правая "б". Левую надо было нажимать, вызывая номера до 39 999; правую – если нужный вам номер начинался с четверки.
Отвечала «барышня». Барышню можно было просить дать разговор поскорее. Барышню можно было выругать. С ней можно было – в поздние часы, когда соединений мало, – завести разговор по душам, даже флирт. Рассказывали, что одна из них так пленила милым голоском не то миллионера, не то великого князя, что «обеспечила себя на всю жизнь».
Словом, вот какая была чудная архаика; теперь даже самому не верится. А ведь – было!
А электрический домашний свет?
Выборгская сторона в этом смысле значительно отставала от левобережного города: там, в «городе», не только на улицах на много лет раньше загорелись электрические фонари (на целую эпоху раньше!). На Выборгской вплоть до самой Революции царствовали еще газ и керосин, и в домах здесь «электричества» долго не было.
Кстати – вот и само это слово. Как просто мы говорим теперь «свет», «энергия»; а ведь тогда бы никто этого не понял: «Какой свет? Какая энергия?» Теперь же могут и не понять, если спросить: «Электричество у вас есть?» А в те годы даже поэты ставили это слово в строку и понимали под ним «электрическое освещение», «свет»:
Мы выключили электричество, -
Луна в стекло,
И ваше светлое владычество,
Моя Ойле!
Так еще у Игоря Северянина, в десятые годы века…
Ну так вот, с электрическим светом… Мне было, вероятно, лет между четырьмя и пятью, или пятью и шестью, когда у двух моих родичей, шивших на «городском» берегу Невы, он был проведен в квартиры. Это был и тот самый дядя Саша, генерал Елагин, который был мне явлен мамою как «хороший генерал», и брат отца, «американец» по натуре и ухваткам, дядя Леля, Алексей Успенский. Про обоих я уже упоминал.
С тех пор как я впервые попал к кому-то из них со взрослыми в гости, я пришел в неистовство. Чудо поразило меня.
Ну еще бы! Я отлично знал, какая возня поднималась всякий раз, когда требовалось привести в действие обычную нашу «выборгскую» керосиновую лампу. На кухне, на высоком ларе, установленном там благотворительным обществом для сбора в его пользу всякого, теперешним словом говоря, «утиля», всегда обреталась целая нянина керосиновая лаборатория. Стояли коробки с фитилем, другие – с хрупкими ауэровскими колпачками; хранились специальные ламповые ножницы. Там именно няня – и она видела в этом важную свою прерогативу – ежедневно утром «заправляла» лампы: наливала в резервуары керосин, ровно обрезала нагоревшие фитили, если нужно было – вставляла новые. Потом тщательно обтертые лампы разносились по местам, вмещались в специальные подвесные устройства на крюках с медными и чугунными «блоками», наполненными дробью (в одной из моих комнат и сегодня висит такой «подлампник» с синим стеклянным абажуром), в торшеры, в настольные цоколи.
Вечером надо было все их зажигать, а если фитиль был неточно отрегулирован, лампа начинала коптить, шарообразное вздутие на стекле замазывалось язычком припеченной сажи, по комнатам летала, мягко садясь на скатерти, жирная керосиновая сажа. Поднимался крик, нам, детям, вытирали и мыли почерневшие ноздри… Хлопот – полон рот!
А тут – дядя Саша, поманив меня пальцем: «Ну, отпрлыск, смотрли… Техника на грлани фантастики! Рлаз, два, трли!» – повернул медную ручечку на таком же медном выключателе, и я не поверил своим глазам: под потолком зажглась лампа. «Эйн-цвей-дрлэй!» – лампа потухла…
Я ведь пишу это не для того, чтобы зафиксировать забавный анекдот из собственной своей биографии. Я пишу для того, чтобы можно было понять, что, вероятно, где-то в палеолите были мальчишки, которым доставляло тревожное, радостное наслаждение зажигать о горячие угли травинки, гасить их ударами толстокожих пяток, снова зажигать, восторгаясь своей властью над духом огня, испытывая счастье от собственного всесилия.
Наверное, в течение года от меня можно было добиться всего, пообещав мне поездку к дяде Леле или дяде Саше. Я ехал присмиревший, предчувствуя такое великое удовольствие, согласный даже на «вести себя вполне прилично» ради него. А там мне разрешали в течение получаса или сорока минут с визгом бегать по всем комнатам, поворачивая выключатели даже в ванной комнате, даже в уборной. И затем расширенными глазами вглядываться в неправдоподобное: есть маленькая спиралька света – нет этой спиральки… Есть – нет…
Сейчас я подумал: что равноценное можно предложить моему внуку, чтобы вызвать подобную же реакцию восторга? Просто уж не знаю что! На настоящих машинах, держась за баранку, он сидел; как ночью, между редких звезд лета, ползет, то вспыхивая, то умирая, – точь-в-точь кавказский летающий светляк лючиола – какой-то там двести пятидесятый или триста седьмой спутник – видел… По телефону с бабушками привык разговаривать уже с двух лет…
А тогда – тогда ничего этого не было. Не только спутников, телевизоров, носящихся по Неве катеров на подводных крыльях, – но ни телефонов, ни электрического света, ни трамваев, ни кино…
Синематограф
В кино первый раз я ходил тоже, вероятно, в те же годы – не то в 1905-м, не то в 1906-м.
До этого мне уже случалось видеть многократно «туманные картины». Теперь нынешние всезнающие младенцы сплошь и рядом с полным равнодушием созерцают их у себя на дому: есть и проекционные аппаратики, есть и диафильмы.
Тогда, помню, и на туманные картины мне пришлось идти в Нобелевский народный дом, где «известная путешественница» по фамилии, по-моему, Корсини устроила для рабочих «чтение» с «волшебным фонарем» на тему «Италия».
Я был географ заядлый; я, так же как и няня, сидел на «чтении», не отрывая глаз от слабенько освещенного экрана, где вид на Везувий сменялся Лазурным гротом, Лазурный грот – раскидистыми пиниями, а пинии – все той же скорченной гипсовой помпейской собакой, отлитой по сохранившейся в толще пепла пустоте, которую я уже много раз видел в книгах. А брат мой – он же был на два года младше меня – довольно мирно проспал все туманные картины.
Впрочем, няня, выйдя из дома на морозную Нюстадтскую, тоже удивила меня. «Ахти-матушки! Только деньги выманивают!» – махнула она рукой, этой короткой формулой сразу подытожив свои впечатления.
Поэтому, когда вместо «туманных» бабушка вознамерилась повести меня на «живые картины», я не проявил сильных чувств. Живые так живые, какая разница?
На Невском, между Владимирским и Николаевской, на нечетной стороне проспекта, был тогда открыт первый то ли «синематограф», то ли «иллюзион», а может быть даже и «биоскоп», – слово еще не утряслось, не кристаллизовалось. Имя ему было – «Мулен-Руж». Я знал французский и не удивился, когда над подворотней увидел красный черепичный куполок-рекламу с небольшими крыльями. Ветряные мельницы я тоже уже много раз созерцал в Псковской губернии по летам. «Мулен-Руж» – «красная мельница»…
Вместе с другими мы, не задерживаясь ни в каких фойе, были приглашены в крошечное зальце, расселись, успокоились. Бабушка, видимо что-то зная, волновалась.
Мы сидели. Впереди белел экран. Потом погас свет. Экран вдруг затрепетал, замерцал, полился… По нему, сверху вниз, понеслись водянистые искорки, черточки, та самая кинематографическая дрожь первых десятилетий «великого немого», с которой для нас, стариков, связалось вскоре самое прелестное ощущение «синематографа»… Поперек него протянулись четыре линии, четыре проволоки. Справа появилась вершина телеграфного столба с фарфоровыми изоляторами. За столбом округлилось белое пышное облако. «Туманные картины»?!. И вдруг…
Весь зал громко вздохнул: «Ох!» – потому что из-за столба, из-за края кадра, вылетела птица, ласточка. Часто дрожа крыльями, она вцепилась в проволоку, дернула головкой. И вот – вторая, третья, пятая… Целая стайка ласточек расселась на четырех телеграфных проводах. В мерцании экрана они вертели круглыми головами, теснили друг друга, взмахивали крылышками, сохраняя равновесие. Ласточки! Самые настоящие ласточки! Совершенно живые, действительно живые…
Одна из них вспорхнула и улетела; потом – три, потом – десять… Провода опустели. Столб с изоляторами был на своем месте, но облако, медленно меняя форму, плыло теперь уже на середине светлого поля…
И тут публика зашумела, заговорила, раздались аплодисменты, люди стали вставать… На экране побежала черная надпись: «Конец».
Да, на этом и кончился сеанс, и зрители, громко обмениваясь впечатлениями, пораженные и потрясенные, вывалились на Невский. Но у меня есть смутное подозрение. Иногда мне начинает казаться, что я успел прочесть надпись до конца, что там было еще написано и что-то вроде «Глупышкин в кафе-шантане» и что это не сеанс кончился, а бабушка, ужаснувшись, схватила меня за руку и увела от соблазнов…
Теперь, задним числом, я все время удивляюсь, с какой чудовищной быстротой эти смешные «живые картины» (неважно: если не ласточки, так был паровоз, накатывающий на зрителей, какие-то дамочки в юбках до пят, которые немилосердно трепал ветер, морской прибой, бьющий о каменистый берег) выросли в настоящее «кино». Ведь уже через какие-нибудь шесть-семь лет почти не было в Питере улицы, на которой не светились бы составленные из желтоцветных «угольных» лампочек рекламы бесчисленных «видовых», под разбитое фортепиано шли уже и комедии Макса Линдера, и «тяжелые драмы» с мировой красавицей Франческой Бертини, и исторические (что это была за история!) постановки с силачом Мацисто…
И уже запестрели заглавия самого сногсшибательного сорта. В «Ниагаре» могла идти «Обнаженная наложница», а в «Тип-Топе» – «В лапах развратника» или «В когтях негодяя». Еще все было неопределившимся и неустоявшимся, но впереди уже ощущалось киноискусство, кино – соперник и литературы и театра, кино двадцатых годов. Быстрее и неожиданнее его за те же годы возникла, выбросила первые побеги и вдруг стала расти не по дням, а по часам еще только одна отрасль всей видимой техники – авиация.
ЗА ПОЛВЕКА ДО ГАГАРИНА
Насколько я теперь припоминаю (может быть, и ошибаюсь), первым «авиатором», иностранцем, продемонстрировавшим в России, в Петербурге, настоящий, хотя и очень коротенький, полет, был француз Леганье. По-моему, летал он на биплане «Вуазен» – странной продолговатой матерчатой коробке с несколькими сплошными вертикальными стенками между двух плоскостей, с кубической формы тяжелым рулевым оперением за спиной, на конце решетчатой фермы, и с рулем высоты, вынесенным, наоборот, вперед, на нос удлиненной «гондолы»-лодочки.
Я не видел его полета, да и мало кто из петербуржцев удостоился этой чести. Леганье обосновался по понятным причинам не в Питере, а в Гатчине: там тогда стояли воздухоплавательные части, был большой эллинг для дирижаблей у деревни Салюзи; там и был проведен первый полет. Но должен прямо сказать, что, еще не видя ни разу человека, поднявшегося в воздух, я как-то заранее ощутил трепет приближения этой новой, крылатой эры.
Уже в 1908 году былое мое увлечение – паровозы – потускнело в моих глазах. На витринах писчебумажных лавчонок начали появляться открытки, изображавшие полеты первых аэропланов за границей. В газетах замелькали имена авиаторов и изобретателей, теоретиков и практиков полета. Появились портреты интеллигентного француза в котелке – это был инженер Луи Блерио. Два американца смотрели на меня со страниц «Огоньков» и других иллюстрированных журналов: Вильбур Райт походил на типичного пресвитерианского пастора – сухое лицо фанатика, впитавшее в себя даже что-то от индейцев, какими мы их представляли себе по Куперу и Майн-Риду; Орвил был совершенно не похож на брата – черноусый южанин, не то француз, не то итальянец.
Прославился маленький бразилец Сантос-Дюмон, построивший во Франции аэроплан-лилипутик, способный поднять в воздух только своего, весящего чуть ли не сорок кило, строителя: смелый конструктор сидел на этой «Демуазелль» («Стрекозе») у самой земли, между колесами хрупкого шасси. Журналы веселились: «первую вспышку в цилиндрах своего доморощенного мотора Сантос будто бы вызывал, поднося к нему тлеющий фитиль, привязанный к каблуку собственного ботинка». Впрочем, не верить было трудно: еще один француз, сотрудник Вуазенов и Фарманов, художник – кто только не шел в авиацию! – Делегранж сам писал по поводу одной из своих машин, что отдельные части в ней держались только «логикой рассуждения».
В эти первые дни газеты еще ничего не писали о русских летчиках; я ничего не слыхал ни о Ефимове, ни о Попове, ни о Рудневе или Мациевиче. Но я уже всюду ловил брошюры и книжки, посвященные летному делу, знал наизусть и статьи Вейгелина, и переводные писания капитана Фербера. Немцы умели рекламировать свое: их цеппелины заполнили рынок открыток; отовсюду смотрели на вас сигарообразные тела огромных воздушных кораблей, и рядом с ними – до предела немецкое, седоусое и седовласое, розовое лицо самого графа Цеппелина, которого так легко было спутать на плохих клише не то с Бисмарком, не то с Мольтке – с любым из «великих немцев» прусского периода Германии.
Среди других имен дошло до меня и имя Губер га (т. е. Юбера) Латама. Про него писали: аристократ, прославленный охотник на львов; увлекся авиацией, связался с фирмой Левассер, строящей монопланы «Антуанетта», и вот теперь ставит на них рекорд за рекордом.
Горбоносый щуплый француз в пестром плоском «кепи» – тогда они впервые появились у нас, эти будущие самые обыкновенные кепки, и я не отстал от матери, пока мне не купили такую «авиаторскую фуражку», – пленил мое сердце, стал моим фаворитом (ну как же! «Охотник на львов»!). И когда я увидел где-то на городской стене первую афишу, извещавшую петербуржцев, что на Комендантском скаковом поле за Новой Деревней в 11 часов утра 21 апреля 1910 года знаменитый французский авиатор Губерт Латам продемонстрирует желающим свое удивительное и героическое искусство, – всем окружающим стало сразу же ясно, что в этом особом случае удерживать меня нельзя. Не пустить меня на этот «полет» – значило бы буквально убить меня. Пустить же – означало поехать туда со мной: по всем признакам, дело пахло сенсацией, и позволить девятилетнему толстому мальчишке-школьнику отправиться одному туда, где может собраться невесть сколько народа, мама никогда не рискнула бы.
И вот свершилось. Было заранее известно: полет состоится только при ясной погоде. Я дрожал всю ночь, проснулся чуть ли не до солнечного восхода. День – весенний день, радостный, чистый, – выдался лучше не надо!
Мы ехали со своей Выборгской по Каменноостровскому, но я ничего не запомнил из этой поездки, кроме одного: у Строганова моста были – я заранее знал об этом – водружены высокие разубранные лентами мачты: если полет состоится, на них должны быть подняты, флаги; если нет – флаги будут приспущены. Почему не состоится? Мало ли… Например, из-за ветра…
Чуть живой от волнения, я вылетел пулей на переднюю площадку вагона: флаги на обеих мачтах слегка полоскались в легком ветерке, а по мосту в сторону Новой Деревни текла никогда еще мною не виданная до этого дня толпа.
Поразительно, как глубоко врезаются в память, какими острыми невытравимыми бывают детские впечатления. Сколько бы я ни прожил, никогда не забуду этого дня. Не забуду светлого весеннего солнца над бесконечно широким и зеленым скаковым полем; не забуду высоких, многоярусных, увенчанных веселыми флагами, кипящих целым морем голов трибун на его юго-западном краю; л мальчишек (да и взрослых людей), гроздьями повисших на еще не одетых листом березах за забором. Не забуду меди нескольких оркестров, вразнобой игравших – тут «На сопках Маньчжурии», там «Кек-уок», в третьем месте «Варяга» или «Чайку», и краснолицых «капельмейстеров» в офицерских шинелях, управлявших этими оркестрами… И синей каймы деревьев Удельнинского парка на северо-восточной границе поля, и домишек деревни Коломяги, еще дальше и левее, и – прежде всего, главнее всего – маленького светло-желтого, «кремового цвета», самолетика, окруженного горсточкой хлопотливо возившихся с ним человечков, да, на некотором расстоянии, зеленовато-серых солдат, оцепивших его редким кольцом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
Мне жалко, что теперь я не испытываю особых переживаний, даже если мне говорят в трубку: «Ответьте Адлеру!» или «Вас вызывает Пржевальск!» Грустно как-то, что первая свежесть и сила впечатлений так быстро изглаживается…
Те первые телефонные аппараты – выпускала их фабрика «Эриксон», тут же, на «шведо-финской» Выборгской На Выборгской стороне, вокруг Финляндской железной дороги, заводов Эриксона, Нобеля, во множестве оседали финны и шведы.
, – с нашей нынешней точки зрения, показались бы необыкновенными страхидами. Они висели тяжкие, крашеные под орех, похожие на тщательно изготовленные скворечники. Микрофон у них торчал вперед чуть ли не на полметра. Говорить надо было, дыша в его тщательно заделанный медной сеточкой раструб, а звук доходил до уха через тяжелую трубку, которую, совсем отдельно, нужно было приставлять к нему рукой.
И были две кнопки – левая "а", правая "б". Левую надо было нажимать, вызывая номера до 39 999; правую – если нужный вам номер начинался с четверки.
Отвечала «барышня». Барышню можно было просить дать разговор поскорее. Барышню можно было выругать. С ней можно было – в поздние часы, когда соединений мало, – завести разговор по душам, даже флирт. Рассказывали, что одна из них так пленила милым голоском не то миллионера, не то великого князя, что «обеспечила себя на всю жизнь».
Словом, вот какая была чудная архаика; теперь даже самому не верится. А ведь – было!
А электрический домашний свет?
Выборгская сторона в этом смысле значительно отставала от левобережного города: там, в «городе», не только на улицах на много лет раньше загорелись электрические фонари (на целую эпоху раньше!). На Выборгской вплоть до самой Революции царствовали еще газ и керосин, и в домах здесь «электричества» долго не было.
Кстати – вот и само это слово. Как просто мы говорим теперь «свет», «энергия»; а ведь тогда бы никто этого не понял: «Какой свет? Какая энергия?» Теперь же могут и не понять, если спросить: «Электричество у вас есть?» А в те годы даже поэты ставили это слово в строку и понимали под ним «электрическое освещение», «свет»:
Мы выключили электричество, -
Луна в стекло,
И ваше светлое владычество,
Моя Ойле!
Так еще у Игоря Северянина, в десятые годы века…
Ну так вот, с электрическим светом… Мне было, вероятно, лет между четырьмя и пятью, или пятью и шестью, когда у двух моих родичей, шивших на «городском» берегу Невы, он был проведен в квартиры. Это был и тот самый дядя Саша, генерал Елагин, который был мне явлен мамою как «хороший генерал», и брат отца, «американец» по натуре и ухваткам, дядя Леля, Алексей Успенский. Про обоих я уже упоминал.
С тех пор как я впервые попал к кому-то из них со взрослыми в гости, я пришел в неистовство. Чудо поразило меня.
Ну еще бы! Я отлично знал, какая возня поднималась всякий раз, когда требовалось привести в действие обычную нашу «выборгскую» керосиновую лампу. На кухне, на высоком ларе, установленном там благотворительным обществом для сбора в его пользу всякого, теперешним словом говоря, «утиля», всегда обреталась целая нянина керосиновая лаборатория. Стояли коробки с фитилем, другие – с хрупкими ауэровскими колпачками; хранились специальные ламповые ножницы. Там именно няня – и она видела в этом важную свою прерогативу – ежедневно утром «заправляла» лампы: наливала в резервуары керосин, ровно обрезала нагоревшие фитили, если нужно было – вставляла новые. Потом тщательно обтертые лампы разносились по местам, вмещались в специальные подвесные устройства на крюках с медными и чугунными «блоками», наполненными дробью (в одной из моих комнат и сегодня висит такой «подлампник» с синим стеклянным абажуром), в торшеры, в настольные цоколи.
Вечером надо было все их зажигать, а если фитиль был неточно отрегулирован, лампа начинала коптить, шарообразное вздутие на стекле замазывалось язычком припеченной сажи, по комнатам летала, мягко садясь на скатерти, жирная керосиновая сажа. Поднимался крик, нам, детям, вытирали и мыли почерневшие ноздри… Хлопот – полон рот!
А тут – дядя Саша, поманив меня пальцем: «Ну, отпрлыск, смотрли… Техника на грлани фантастики! Рлаз, два, трли!» – повернул медную ручечку на таком же медном выключателе, и я не поверил своим глазам: под потолком зажглась лампа. «Эйн-цвей-дрлэй!» – лампа потухла…
Я ведь пишу это не для того, чтобы зафиксировать забавный анекдот из собственной своей биографии. Я пишу для того, чтобы можно было понять, что, вероятно, где-то в палеолите были мальчишки, которым доставляло тревожное, радостное наслаждение зажигать о горячие угли травинки, гасить их ударами толстокожих пяток, снова зажигать, восторгаясь своей властью над духом огня, испытывая счастье от собственного всесилия.
Наверное, в течение года от меня можно было добиться всего, пообещав мне поездку к дяде Леле или дяде Саше. Я ехал присмиревший, предчувствуя такое великое удовольствие, согласный даже на «вести себя вполне прилично» ради него. А там мне разрешали в течение получаса или сорока минут с визгом бегать по всем комнатам, поворачивая выключатели даже в ванной комнате, даже в уборной. И затем расширенными глазами вглядываться в неправдоподобное: есть маленькая спиралька света – нет этой спиральки… Есть – нет…
Сейчас я подумал: что равноценное можно предложить моему внуку, чтобы вызвать подобную же реакцию восторга? Просто уж не знаю что! На настоящих машинах, держась за баранку, он сидел; как ночью, между редких звезд лета, ползет, то вспыхивая, то умирая, – точь-в-точь кавказский летающий светляк лючиола – какой-то там двести пятидесятый или триста седьмой спутник – видел… По телефону с бабушками привык разговаривать уже с двух лет…
А тогда – тогда ничего этого не было. Не только спутников, телевизоров, носящихся по Неве катеров на подводных крыльях, – но ни телефонов, ни электрического света, ни трамваев, ни кино…
Синематограф
В кино первый раз я ходил тоже, вероятно, в те же годы – не то в 1905-м, не то в 1906-м.
До этого мне уже случалось видеть многократно «туманные картины». Теперь нынешние всезнающие младенцы сплошь и рядом с полным равнодушием созерцают их у себя на дому: есть и проекционные аппаратики, есть и диафильмы.
Тогда, помню, и на туманные картины мне пришлось идти в Нобелевский народный дом, где «известная путешественница» по фамилии, по-моему, Корсини устроила для рабочих «чтение» с «волшебным фонарем» на тему «Италия».
Я был географ заядлый; я, так же как и няня, сидел на «чтении», не отрывая глаз от слабенько освещенного экрана, где вид на Везувий сменялся Лазурным гротом, Лазурный грот – раскидистыми пиниями, а пинии – все той же скорченной гипсовой помпейской собакой, отлитой по сохранившейся в толще пепла пустоте, которую я уже много раз видел в книгах. А брат мой – он же был на два года младше меня – довольно мирно проспал все туманные картины.
Впрочем, няня, выйдя из дома на морозную Нюстадтскую, тоже удивила меня. «Ахти-матушки! Только деньги выманивают!» – махнула она рукой, этой короткой формулой сразу подытожив свои впечатления.
Поэтому, когда вместо «туманных» бабушка вознамерилась повести меня на «живые картины», я не проявил сильных чувств. Живые так живые, какая разница?
На Невском, между Владимирским и Николаевской, на нечетной стороне проспекта, был тогда открыт первый то ли «синематограф», то ли «иллюзион», а может быть даже и «биоскоп», – слово еще не утряслось, не кристаллизовалось. Имя ему было – «Мулен-Руж». Я знал французский и не удивился, когда над подворотней увидел красный черепичный куполок-рекламу с небольшими крыльями. Ветряные мельницы я тоже уже много раз созерцал в Псковской губернии по летам. «Мулен-Руж» – «красная мельница»…
Вместе с другими мы, не задерживаясь ни в каких фойе, были приглашены в крошечное зальце, расселись, успокоились. Бабушка, видимо что-то зная, волновалась.
Мы сидели. Впереди белел экран. Потом погас свет. Экран вдруг затрепетал, замерцал, полился… По нему, сверху вниз, понеслись водянистые искорки, черточки, та самая кинематографическая дрожь первых десятилетий «великого немого», с которой для нас, стариков, связалось вскоре самое прелестное ощущение «синематографа»… Поперек него протянулись четыре линии, четыре проволоки. Справа появилась вершина телеграфного столба с фарфоровыми изоляторами. За столбом округлилось белое пышное облако. «Туманные картины»?!. И вдруг…
Весь зал громко вздохнул: «Ох!» – потому что из-за столба, из-за края кадра, вылетела птица, ласточка. Часто дрожа крыльями, она вцепилась в проволоку, дернула головкой. И вот – вторая, третья, пятая… Целая стайка ласточек расселась на четырех телеграфных проводах. В мерцании экрана они вертели круглыми головами, теснили друг друга, взмахивали крылышками, сохраняя равновесие. Ласточки! Самые настоящие ласточки! Совершенно живые, действительно живые…
Одна из них вспорхнула и улетела; потом – три, потом – десять… Провода опустели. Столб с изоляторами был на своем месте, но облако, медленно меняя форму, плыло теперь уже на середине светлого поля…
И тут публика зашумела, заговорила, раздались аплодисменты, люди стали вставать… На экране побежала черная надпись: «Конец».
Да, на этом и кончился сеанс, и зрители, громко обмениваясь впечатлениями, пораженные и потрясенные, вывалились на Невский. Но у меня есть смутное подозрение. Иногда мне начинает казаться, что я успел прочесть надпись до конца, что там было еще написано и что-то вроде «Глупышкин в кафе-шантане» и что это не сеанс кончился, а бабушка, ужаснувшись, схватила меня за руку и увела от соблазнов…
Теперь, задним числом, я все время удивляюсь, с какой чудовищной быстротой эти смешные «живые картины» (неважно: если не ласточки, так был паровоз, накатывающий на зрителей, какие-то дамочки в юбках до пят, которые немилосердно трепал ветер, морской прибой, бьющий о каменистый берег) выросли в настоящее «кино». Ведь уже через какие-нибудь шесть-семь лет почти не было в Питере улицы, на которой не светились бы составленные из желтоцветных «угольных» лампочек рекламы бесчисленных «видовых», под разбитое фортепиано шли уже и комедии Макса Линдера, и «тяжелые драмы» с мировой красавицей Франческой Бертини, и исторические (что это была за история!) постановки с силачом Мацисто…
И уже запестрели заглавия самого сногсшибательного сорта. В «Ниагаре» могла идти «Обнаженная наложница», а в «Тип-Топе» – «В лапах развратника» или «В когтях негодяя». Еще все было неопределившимся и неустоявшимся, но впереди уже ощущалось киноискусство, кино – соперник и литературы и театра, кино двадцатых годов. Быстрее и неожиданнее его за те же годы возникла, выбросила первые побеги и вдруг стала расти не по дням, а по часам еще только одна отрасль всей видимой техники – авиация.
ЗА ПОЛВЕКА ДО ГАГАРИНА
Насколько я теперь припоминаю (может быть, и ошибаюсь), первым «авиатором», иностранцем, продемонстрировавшим в России, в Петербурге, настоящий, хотя и очень коротенький, полет, был француз Леганье. По-моему, летал он на биплане «Вуазен» – странной продолговатой матерчатой коробке с несколькими сплошными вертикальными стенками между двух плоскостей, с кубической формы тяжелым рулевым оперением за спиной, на конце решетчатой фермы, и с рулем высоты, вынесенным, наоборот, вперед, на нос удлиненной «гондолы»-лодочки.
Я не видел его полета, да и мало кто из петербуржцев удостоился этой чести. Леганье обосновался по понятным причинам не в Питере, а в Гатчине: там тогда стояли воздухоплавательные части, был большой эллинг для дирижаблей у деревни Салюзи; там и был проведен первый полет. Но должен прямо сказать, что, еще не видя ни разу человека, поднявшегося в воздух, я как-то заранее ощутил трепет приближения этой новой, крылатой эры.
Уже в 1908 году былое мое увлечение – паровозы – потускнело в моих глазах. На витринах писчебумажных лавчонок начали появляться открытки, изображавшие полеты первых аэропланов за границей. В газетах замелькали имена авиаторов и изобретателей, теоретиков и практиков полета. Появились портреты интеллигентного француза в котелке – это был инженер Луи Блерио. Два американца смотрели на меня со страниц «Огоньков» и других иллюстрированных журналов: Вильбур Райт походил на типичного пресвитерианского пастора – сухое лицо фанатика, впитавшее в себя даже что-то от индейцев, какими мы их представляли себе по Куперу и Майн-Риду; Орвил был совершенно не похож на брата – черноусый южанин, не то француз, не то итальянец.
Прославился маленький бразилец Сантос-Дюмон, построивший во Франции аэроплан-лилипутик, способный поднять в воздух только своего, весящего чуть ли не сорок кило, строителя: смелый конструктор сидел на этой «Демуазелль» («Стрекозе») у самой земли, между колесами хрупкого шасси. Журналы веселились: «первую вспышку в цилиндрах своего доморощенного мотора Сантос будто бы вызывал, поднося к нему тлеющий фитиль, привязанный к каблуку собственного ботинка». Впрочем, не верить было трудно: еще один француз, сотрудник Вуазенов и Фарманов, художник – кто только не шел в авиацию! – Делегранж сам писал по поводу одной из своих машин, что отдельные части в ней держались только «логикой рассуждения».
В эти первые дни газеты еще ничего не писали о русских летчиках; я ничего не слыхал ни о Ефимове, ни о Попове, ни о Рудневе или Мациевиче. Но я уже всюду ловил брошюры и книжки, посвященные летному делу, знал наизусть и статьи Вейгелина, и переводные писания капитана Фербера. Немцы умели рекламировать свое: их цеппелины заполнили рынок открыток; отовсюду смотрели на вас сигарообразные тела огромных воздушных кораблей, и рядом с ними – до предела немецкое, седоусое и седовласое, розовое лицо самого графа Цеппелина, которого так легко было спутать на плохих клише не то с Бисмарком, не то с Мольтке – с любым из «великих немцев» прусского периода Германии.
Среди других имен дошло до меня и имя Губер га (т. е. Юбера) Латама. Про него писали: аристократ, прославленный охотник на львов; увлекся авиацией, связался с фирмой Левассер, строящей монопланы «Антуанетта», и вот теперь ставит на них рекорд за рекордом.
Горбоносый щуплый француз в пестром плоском «кепи» – тогда они впервые появились у нас, эти будущие самые обыкновенные кепки, и я не отстал от матери, пока мне не купили такую «авиаторскую фуражку», – пленил мое сердце, стал моим фаворитом (ну как же! «Охотник на львов»!). И когда я увидел где-то на городской стене первую афишу, извещавшую петербуржцев, что на Комендантском скаковом поле за Новой Деревней в 11 часов утра 21 апреля 1910 года знаменитый французский авиатор Губерт Латам продемонстрирует желающим свое удивительное и героическое искусство, – всем окружающим стало сразу же ясно, что в этом особом случае удерживать меня нельзя. Не пустить меня на этот «полет» – значило бы буквально убить меня. Пустить же – означало поехать туда со мной: по всем признакам, дело пахло сенсацией, и позволить девятилетнему толстому мальчишке-школьнику отправиться одному туда, где может собраться невесть сколько народа, мама никогда не рискнула бы.
И вот свершилось. Было заранее известно: полет состоится только при ясной погоде. Я дрожал всю ночь, проснулся чуть ли не до солнечного восхода. День – весенний день, радостный, чистый, – выдался лучше не надо!
Мы ехали со своей Выборгской по Каменноостровскому, но я ничего не запомнил из этой поездки, кроме одного: у Строганова моста были – я заранее знал об этом – водружены высокие разубранные лентами мачты: если полет состоится, на них должны быть подняты, флаги; если нет – флаги будут приспущены. Почему не состоится? Мало ли… Например, из-за ветра…
Чуть живой от волнения, я вылетел пулей на переднюю площадку вагона: флаги на обеих мачтах слегка полоскались в легком ветерке, а по мосту в сторону Новой Деревни текла никогда еще мною не виданная до этого дня толпа.
Поразительно, как глубоко врезаются в память, какими острыми невытравимыми бывают детские впечатления. Сколько бы я ни прожил, никогда не забуду этого дня. Не забуду светлого весеннего солнца над бесконечно широким и зеленым скаковым полем; не забуду высоких, многоярусных, увенчанных веселыми флагами, кипящих целым морем голов трибун на его юго-западном краю; л мальчишек (да и взрослых людей), гроздьями повисших на еще не одетых листом березах за забором. Не забуду меди нескольких оркестров, вразнобой игравших – тут «На сопках Маньчжурии», там «Кек-уок», в третьем месте «Варяга» или «Чайку», и краснолицых «капельмейстеров» в офицерских шинелях, управлявших этими оркестрами… И синей каймы деревьев Удельнинского парка на северо-восточной границе поля, и домишек деревни Коломяги, еще дальше и левее, и – прежде всего, главнее всего – маленького светло-желтого, «кремового цвета», самолетика, окруженного горсточкой хлопотливо возившихся с ним человечков, да, на некотором расстоянии, зеленовато-серых солдат, оцепивших его редким кольцом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49