— Сожалею.
— Нечего сожалеть. Я тебе говорила, что Фишельсон умер?
— И что?
— И денег больше нет. Все держалось на этом парне, Гиршовиче. Миллионере. Но деньги все кончились. Из того малого, что имелось, большая часть была потеряна еще в начале войны. Так что в Лондоне больше ничего нет. И ничего не осталось в Штатах. Ничего, кроме людей, которые говорят о том, как они страдают без пищи.
— Мне очень жаль, что ты так огорчена.
— Я совсем не огорчена. Я собираюсь уехать в Палестину. Джим, там ничего нет, только евреи. Это единственное место в мире, где радостно примут еврея. Вот туда-то я и поеду.
— Сьюзен...
— Вот туда мы все и поедем.
Сигарета погасла, и комната погрузилась в полную темноту. Теперь Литс слышал ее голос, освобожденный от телесной оболочки:
— Я поговорю с ним. С этим евреем, Шмулем. Ты знаешь, что в Варшаве он пользовался известностью как писатель? Я поговорю с ним. Он тоже поедет. Ему больше некуда идти.
— И это все?
— Да. Наверное, я еще хотела сказать, что не ненавижу тебя. Я не хочу, чтобы ты умер. И никогда не хотела. Я снимаю свое проклятье. Надеюсь, ты поймаешь того человека, того немца.
— Поймаю, — заверил Литс — Или он меня поймает.
Старик уже устал. Шмуль хотел, чтобы он остался ночевать в комнате, но тот отказался.
— Немножко вздремнуть — это неплохо. Но ночью? По ночам, понимаете ли, у меня бывают кошмары, и я просыпаюсь. Там мне легче понять, где я нахожусь. Кроме того, в бараках сейчас не так уж и плохо. Больных оттуда убрали, насколько я знаю.
— Ну хорошо. Но только с моей помощью. Вы сможете идти?
— Не очень быстро, но дойду, куда надо.
Шмуль помог старику подняться и накинул ему на плечи одеяло, чтобы защитить от холода. В сумерках они пошли по улице к лагерю, к тюремным строениям. Было тепло, даже слишком тепло, чтобы укрываться одеялом, но старик продолжал цепляться за одеяло, зажав его края в кулаках с выступившими синими венами. Шаркая хилыми ногами, он опирался на Шмуля. И тот чувствовал, как под тонкими костями его грудной клетки бьется сердце.
«Еврей, — думал Шмуль. — Живой европейский еврей; первый, с которым я разговаривал за несколько месяцев». Это было настоящим потрясением. Он так много времени провел среди неевреев. Не немцев, но все равно неевреев. Они не знали этого, не разделяли это с тобой. Серьезные, сочувствующие, знающие люди. В общем, порядочные. Даже умные, но кажется, что их черепа наполнены мозгами совсем другого сорта. Они поклоняются человеку, которого за руки прибили к деревянному кресту; в центре их веры — боль и кровь. А Шмуль предпочитал этого вечного страдальца, трогательного, но величавого, который опирался на него, пока они приближались к входу на территорию лагеря. Когда они подошли к караульному помещению, американский часовой осветил их фонарем. Луч света на мгновение остановился на их тюремной полосатой одежде, которая говорила сама за себя, и тут же погас.
— Проходите, — сказал голос.
Они прошли по знакомой территории, через площадь для перекличек, вдоль по улице между бараками.
— Это вон там, — указал старик.
— Знаю, — ответил Шмуль. Шмуль помог ему дойти до здания.
— Вам не нужно заходить внутрь.
— Нет, вы помогли мне, а теперь я помогу вам. Вот так и должно быть.
— Вы, еврей, помогаете им победить немцев?
— Немножко. Я не могу сделать много. У них есть машины и пушки. На самом деле они во мне не очень-то и нуждаются. Но я могу сделать какие-то мелочи.
— Это хорошо. Мы будем бороться. Но кто знает, как все обернется?
— Никто не знает. Никто даже предположить не может.
— Наверное, так, — согласился старик. — Наверное, так. Они вошли в здание. С многоярусных нар на них смотрели лица, гудели голоса. Запах был почти ослепляющим; Шмуль припомнил его благодаря слезам, хлынувшим из глаз. Для старика нашлось место около печки. Шмуль подвел его гуда и помог ему улечься. Тот был легким и сухим и очень быстро успокоился. Но его рука еще раз поднялась и притронулась к запястью Шмуля.
Шмуль дождался, пока дыхание старика не стало глубоким и мерным. Он чувствовал, что на него уставились десятки истощенных лиц, похожих на маски смерти, и это ощущение ему не нравилось. Насыщенный запах ДДТ после последней дезинфекции тяжело и мучнисто висел в спертом воздухе, вызывая жжение в ноздрях. Шмуль подошел к двери и вышел наружу. Его омыл холодный воздух, сладкий и спокойный. В вышине мерцали бесчисленные звезды, как глаза тех людей на нарах.
Вот она, метафора, родившаяся в лагерях: «как глаза людей на нарах». Только еврей может смотреть на звезды, протянувшиеся от горизонта до горизонта размытой бесконечной полосой, и думать о бесцветных глазах людей, стоящих на пороге смерти. Долго ли еще он будет обращаться к лагерной жизни за метафорами? Неужели это настолько глубоко въелось в его душу? Неужели немцы завладели его воображением и это их последнее хитроумное приобретение навсегда отрежет его от общества людей и сделает тем самым метафорическим мусульманином?
Но когда Шмуль в отчаянии понял, что ответом на этот вопрос будет «да», он сразу же понял и другое: что его проблема будет литературной в той же степени, что и психологической. А за этим незамедлительно последовало осознание того, что впервые за многие годы он снова подумал о литературе. Он подумал, что должен написать о лагерях и когда-нибудь, возможно через год, когда перестанут смешивать усердие с мастерством, а страсть — с блеском, он попробует это сделать.
Идя по улице между немыми рядами бараков, Шмуль понял, какую необъятную, быть может, даже неразрешимую задачу он только что с такой легкостью поставил перед собой. Она была огромна, с какой стороны ни взгляни. Имеет ли право какой-нибудь человек выжимать истории из трагедии таких масштабов? А как насчет людей с больной душой, которые будут читать подобную литературу только ради вызываемых ею острых ощущений, хотя таковые ощущения отнюдь не являются ее целью? Какова ответственность художника перед тем, что прошло, потеряно, забыто? И еще он увидел, что в определенном смысле воображение уже претерпело изменения. С одной стороны, граница зла отодвинута далеко за горизонт, но, с другой стороны, способность отдельной личности выстоять и одержать верх над убийственными намерениями государства тоже расширила свои границы. Потребуется найти новые формы, что-то такое, что очертит эти границы и в то же время передаст безмерность акта убийства: найти какую-то новую эстетику постзверского мира. И снова перед ним во весь рост встала проблема метафоры. В лагере все было метафорой: жизнь была метафорой, смерть была метафорой. Каким образом искусство может опираться на реальность, уже насыщенную изначальным символизмом, видением ада, который немцы с таким старанием создавали на Земле: сатанинские искры, пламя, ужасное зловоние, рвущиеся с поводков собаки с поблескивающими клыками? Возможно, все это вообще недоступно художнику.
Надо сосредоточиться на чем-то маленьком, на какой-то притче; широкая панорама окажется непонятной. Сосредоточиться на одном человеке: как он жил, сохраняя столько достоинства, сколько позволяла ему эпоха, и как он умирал, возможно бесчувственный — еще одна горстка золы в промозглом завихрении тучи пепла, — но при этом убежденный, что его жизнь имела какое-то значение.
«Нет, — подумал Шмуль, — я никогда не смогу написать такое. Я недостаточно хорош для этого. Признайся, как писатель ты не представлял собой ничего особенного: несколько жалких эссе в давно забытом еврейском журнале в городе, которого больше не существует». С какими позициями он боролся, а какие защищал? Даже и не вспомнить.
Был ли он марксистом, поэтом, историком, романистом, философом, сионистом? Нет, только не сионистом, даже в последние дни перед войной, в том жарком августе 1939 года, когда сионизм, как заразная болезнь, пронесся по еврейскому кварталу, смутив своими видениями даже самых богатых, наиболее ассимилировавшихся. Но это были лишь мечты, нелепость, выходившая за рамки и влекущая за собой множество неразрешимых проблем. На следующий год в Иерусалим? Безумие! Британцы, арабы, дорога длиной в тысячи километров. Тогда он на это не купился: просто очередные еврейские мечтатели пытаются смириться с собственным разорением.
Но теперь он видел, что эта мечта не такая уж несбыточная. Она стала прозаической необходимостью. Потому что куда же еще им идти? Эретц Израэль, земля Израиля. Дом для евреев. Теперь это будет уже что-то, разве не так? Ради этого стоит...
Его охватило безграничное блаженство. «Вы только посмотрите на меня, — подумал он, — я опять начал думать».
Шмуль не заметил их, пока они не оказались слишком близко, и у него уже не осталось времени проявлять удивление. Они материализовались как будто из ниоткуда, хотя он мгновенно сообразил, что не мог различить их на фоне неясных очертаний караульного помещения. Однако в них было что-то знакомое, словно старые страхи приняли привычный облик, поэтому он, как ни глупо, не испугался, и если в течение нескольких следующих секунд и была явлена какая-то милость, так это именно то, что Шмуль не испугался, когда стремительные фигуры окружили его и повалили.
Он услышал, как кто-то сказал по-польски:
— Эсэсовское дерьмо. Эсэсовское дерьмо.
— Я... — начал было Шмуль, но тут что-то огромное обрушилось на его череп.
Он почувствовал, как его голову обожгло болью, как будто все бесчисленные звезды упали вниз, чтобы раздавить его, и делали это снова, и снова, и снова.
22
Он ожидал трудностей на мосту через Рейн и спрятался в рощице в нескольких сотнях метров от дороги. Как оказалось, мост охраняли не люди из войск СС, а солдаты регулярной армии, которые бездельничали на солнышке. Репп некоторое время наблюдал за ними, в очередной раз пожалев, что у нею нет бинокля, чтобы разглядеть их поближе, изучить их действия, а заодно определить их настроение. Он старался сохранять спокойствие и ясность мысли. Между ним и безопасностью лежал только мост с караулом из трех ленивых солдат. Как только он переберется на другой берег, ему останется проскочить всего лишь несколько кварталов.
Репп боялся, что на мосту будет столпотворение: колонны беженцев, фермерские повозки, нагруженные мебелью и перепуганными детьми; гудящие машины офицерского состава; раненые, отчаянно цепляющиеся за танки; мрачные воины СС, патрулирующие в поисках дезертиров. А вместо это-го такая приятная сцена и почти полное отсутствие движения — только несколько грузовиков и один седан, а так в основном фермерские повозки, нагруженные сеном (а вовсе не мебелью), и редкие пешеходы. Со своего наблюдательного поста Репп видел над перилами моста Боденское озеро, широко раскинувшееся, сверкающее в лучах майского солнца; его горизонт терялся в дымке — настоящее внутреннее море. Казалось, что здесь нет никакой войны. Неужели он опоздал? После Тутлингена он путешествовал в основном по ночам, держась подальше от крупных дорог, продвигаясь на юг, только на юг, пересекая поля и пробираясь через редкие леса; держась от всех подальше, рассчитывая только на себя, избегая теперь не только своих врагов, но и своих друзей.
Сержант в караульной будке следил за тем, как подходит Репп, но ничего не говорил. Репп сразу же узнал этот тип солдата: усталый ветеран, сдержанный в речах, экономный в жестах, лицо отмечено печатью мудрости. Ему не было нужды что-то кричать, когда Репп уже и сам подходил к нему.
— Эй, приятель, — наконец сказал сержант, тяжело поднимаясь со стула, на котором сидел. Он подхватил свой МР за ремень, подняв его легким, привычным движением. — И куда бы это ты мог направляться? Подозреваю, что в Швейцарию. Но разве ты не знаешь, что это для больших шишек, а не для такой мелкой рыбешки, как мы с тобой?
Репп слабо улыбнулся:
— Нет, господин сержант.
— Ну, и какая тогда у тебя печальная история? Бежишь к или бежишь от?
Репп протянул ему свои документы.
— Я отстал от своей части, — объяснил он, пока сержант просматривал бумаги. — Была большая американская атака. Хуже, чем в России.
— И как я предполагаю, ты решил, что твоя часть находится на той стороне моста? — поинтересовался сержант.
На это у Реппа ответа не было.
— Нет, господин сержант, — помолчав, сказал он. — Но там моя мать.
— Так ты, значит, решил отправиться домой, да?
— Я обязательно найду офицера и отмечусь у него, как только повидаюсь с матерью, — заверил Репп.
Сержант усмехнулся.
— Не думаю, что ты там найдешь хоть одного трезвого офицера. А если такой и отыщется, то я сомневаюсь, что ему будет до тебя дело. Иди, черт подери. Иди к матери. И скажи ей, что ты вернулся с войны.
Репп глубоко вдохнул холодный воздух и постарался сохранить спокойствие, пока проходил по великому Романскому мосту между двумя половинами Боденского озера: восточной, поражающей своим размахом, и западной, более живописной благодаря крутым лесистым берегам. В конце этого сооружения он прошел под средневековой башней и вступил в старый город Констанц. Это был курортный город, мощенный булыжником и дышащий стариной, город именно того типа, который меньше всего интересовал Реппа. У этого города с его казино, лодочными турами и зелеными парками на берегу озера не было никакого другого предназначения, как только доставлять удовольствие. Его никогда не бомбили, и в военной роли он чувствовал себя неловко, словно на него напялили чужеземный костюм. Солдаты, толпившиеся на узких улочках, были совершенно не к месту среди этих булыжных мостовых, арок, башенок, колоколен и шпилей. Репп шел среди них, никем не узнаваемый; они не обращали на него внимания, так как были заняты тем, что кричали что-то женщинам или задевали пьяных около базилики на Мюнстерплац. Даже офицеры находились далеко не в лучшей форме — мрачная, грубая компания пораженцев. «Кюбели» и грузовики были брошены вокруг площади, а на самой площади Репп заметил карабины, сваленные в кучу. Проталкиваясь сквозь толпу, он чувствовал, как в нем поднимается гнев, но подавлял его, ведь он был просто отставшим солдатом среди других отставших солдат.
Репп свернул с Мюнстерплац и направился вдоль Вессенбергерштрассе. Здесь, в этом жилом районе, солдат не было, только изредка попадались старухи и старики, кидавшие в его сторону вопросительные взгляды, с которыми он старался не встречаться. Он свернул на Нойгассе, где дома были более обшарпанными, и стал искать дом № 14. Вскоре он нашел его. Это оказалось двухэтажное строение с грязной облупившейся штукатуркой, очень похожее на своих соседей по улице. Не глядя по сторонам и не раздумывая, Репп сразу постучал в дверь.
Через некоторое время закрытая на цепочку дверь приоткрылась.
— Кто там?
Он не мог разглядеть ее в тени прихожей. Но голос был ему очень хорошо знаком. Голос звучал устало. Не то что в другие времена.
— Это я.
Дверь закрылась, звякнула цепочка, и дверь открылась снова.
Репп вошел в сумрачную прихожую, но ее там не было. Он прошел в гостиную. Женщина стояла около стены в темноте.
— Ну вот, наконец-то я здесь, — сказал он.
— Вижу. Они сказали, что придет человек. Я должна была догадаться, что это будешь ты.
— А, — протянул он.
По правде говоря, он чувствовал себя неуверенно.
— Садись, садись, — подбодрила она его.
— Я грязный. Я спал в сараях, переплывал реки. Мне нужна ванна.
— Все тот же Репп, такой же привередливый.
— Пожалуйста, покажи, где ванна.
— Да, конечно. Она провела его через обшарпанную гостиную с вытертыми цветами на обоях, изолированную от уличного шума шторами и ставнями, и затем вверх по какой-то ветхой лестнице. В доме слабо пахло плесенью и дезинфекцией.
— Извини, что здесь так ужасно. Но мне сказали, что это должен быть дом, именно дом, а это все, что можно было найти. Он чудовищно дорогой. Я арендовала его у вдовы, которая считается самой богатой женщиной в Констанце. Говорят еще, что она еврейка. Но как такое может быть? Я думала, что всех евреев давно уже забрали.
— Забрали, — подтвердил Репп. — Ты получила документы?
— Конечно. Все, что требуется. Можешь не волноваться. Билеты до Швейцарии.
Они прошли по короткому коридору в ванную комнату. Ванна стояла на ножках, изображавших звериные лапы. Штукатурка на серых стенах облупилась, а от унитаза пахло. К тому же зеркало покрылось пятнами, а на потолке виднелись сырые разводы.
— Не Гранд-отель, верно? — сказал Репп. Но она, кажется, этого не помнила.
— Верно.
Все это время она шла впереди него и только сейчас, в этой серой ванной комнате, повернулась к нему всем лицом. Она искала в его глазах признаки шока. Но он не дал ей увидеть этого.
— Ну и что? — наконец спросил он. — Ты ждешь, чтобы я что-то сказал?
— Теперь мое лицо не то, что раньше, правда? — спросила она.
— Не то, но это не важно.
Шрам красной линией пробороздил ее плоть от внутреннего угла глаза к подбородку, огибая рот.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37