Они направились к западу, выглянули в огромное окно, обрамленное черными скалами, и увидели молочную голубизну поднимавшегося над морем тумана. Облачка с паучьими лапами проносились сквозь золотую пыль солнечного света, а пыль эта оседала в воду, чтобы вода стала светлой, пресной, печальной. Дождевые капли — вестницы тоски. Те, кто их выпьет — и женщины и мужчины, — мечтают о невиданных лугах, о небывалых странствиях, о потерянном рае. Истинный мужчина, истинная женщина (а они есть, вернее, были в каждом) покидают их, оставляя по себе оболочку, просто куклу, которая живет как живется. Почтальон обязан защищать свои письма, на то ему и нож дают, он обязан доставить их и вручить в целости и сохранности, но пустые обязанности исчезают, когда под оболочкой возродятся человеческая печаль и звериное чутье.
Провожатый, чье лицо было невесело, как вырванный корень, протянул в зеленую тень, соединяющую землю и море, черные илистые руки с блестящими ногтями и сказал так:
— Брат письмоноше — морской окоем, теряющийся в бесконечности, ибо он, словно письма, несет облакам и звездам небесных птиц и полевые цветы. Братья письмоноше — метеоры, ибо они носят вести от звезды к звезде, а звезды — крестные текунам, ибо, медленно высосав небо, они падают, исчезают, обращаясь в метеоры. Брат письмоноше — ветер, вестник времени года. Время меда — весна, время соли — лето, время рыбы — зима, а осень — время земли, ведущей счет мертвым на кладбище… два… три… четыре… десять… сто… тысяча… и там… и здесь… и по всему свету. Если плоть пригубила бродяжьего зелья, вкусила пыли с паучьим следом, рано или поздно она сбежит, словно метеор, словно беглая жена, вырвется из объятий скелета, к которому ее навек приковали, уйдет, исчезнет, ибо она — текуна…
Когда колдун замолчал и приблизился к письмоноше, тот онемел от страха и прижался спиной к мешкам, чтобы защищать письма, как собственную плоть. Но это не помогло. Рок сильнее смерти. Он был мужчиной, и ему так захотелось найти в глубине своей плоти жену-щекотунью, что он уступил. Холщовые мешки, украшенные таинственными знаками, полетели в костер из сухих сучьев.
Холст занялся не сразу. Зубы огня никак не могли ухватить мокрую линкую ткань, вобравшую горестный пот сеньора Ничо, когда он метался между пустым служебным долгом и щекотуньей-женой. Ягуарьи зубы пламени, тапирьи языки, золотая львиная грива одолели полосатую холстину, откусили кусок и сквозь первую дырку, искрящуюся чернью и золотом, проникли внутрь. Тогда и заплясали пригоршни горящей бумаги, письма в квадратных конвертах, пакеты в цветной обертке. Куски сургуча таяли, словно струпья, трещал картон, пылали марки…
Сеньор Ничо Акино закрыл глаза. Он не хотел смотреть. Он боялся увидеть, как горит то, чего он не защитил, как высовывается кроличьим ухом угол партитуры, которую дон Деферик послал в Германию, как корежится, словно живая, фотография офицера, как тлеют бумажные деньги, начиная с грязных краев, замусоленных и захватанных руками тех, кто эти деньги считал, копил и утратил, как трещат костяные судейские бумаги, как пылают исписанные мелкими буковками письма отца Валентина — призывы о помощи против текуньей хвори.
Закрыв глаза, сеньор Ничо слышал, как пепел писем пускают на четыре стороны света. Пепел всего дурного. Вокруг собрались загадочные, скрюченные колдуны, волосатые, бородатые, без возраста и пола, скорее растения, чем люди. От них сеньор Ничо должен был узнать, где его жена, бесследно сбежавшая из дому.
…Буль— буль-буль, буль-буль-буль… кипит вода. Белеет тряпка. Клочок белой тряпки застрял, как в петле, во дворике. Темно. Колокола отзвонили, призвав к вечерней молитве. Пес тревожно ищет хозяйку, кружит там, откуда она ушла. Бегает, нюхает, лает, плачет, крутит головой, становится на задние лапы, чтобы подальше заглянуть, скребется, кружится, несется туда, несется сюда и не находит ту, кого потерял. Женщина пошла по воду, положив себе на голову, под кувшин, белую свернутую ткань, а он семенил за ней, обнюхивал ей юбки и пятки. И вдруг она исчезла, ее не стало. Пес не видел, как ни искал, ни кувшина, ни осколков -все исчезло разом с лица земли. Сперва пес подумал, что она остановилась, нагнулась, хотела что-то поднять или почесать ногу; но нет — ее не было совсем, ничего от нее не осталось. Он посомневался немного и долго,искал ее, тревожился, печалился, грустил, пугался, не знал, что делать. Один за другим обнюхивал он участочки земли, поднимал голову, нюхал ветер и не мог поймать запаха той, что шла с ним и в минуту, в секунду, в миг оставила его, бросила, словно спряталась куда-то. Он бегал вприпрыжку, он лаял и скулил — звери боятся за хозяев, — он сбился с пути и только к ночи вернулся домой, где вода из кипящего котелка убежала, погасив огонь, а тряпка все так же белела в темном дворе.
Сеньор Ничо собрал все силы, чтобы взглянуть в лицо беде. «Все ж собака…» — только и сказал он, как бы благодаря верного Жасмина, который один в том пустынном, огороженном проволокой месте видел несчастье и вернулся домой. Он искал хозяйку и дома, но не нашел, даже голоса не услышал, даже не учуял темной тени, которую отбрасывает только что помывшаяся женщина, когда выходит на солнышко расчесать волосы. Всю ночь он безутешно провыл.
Глаза сеньора Ничо Акино наполнились битым стеклом. Понемногу осколки растворились в бездонных колодцах. Что ж, и ее придется пожрать глазами. И ему придется. Пожрать. Сожрать возлюбленный образ, как сожрала его земля, даже пыль не поднялась над мокрой глиной. Ничего не осталось. Жена упала в глубокий колодец — их прокопают, воды не найдут и дыру не засыплют, ни знака не поставят, ни ограды. Сколько в нем глубины — шестьдесят вар, восемьдесят, сто? Вода в тех местах — глубокий корень. Колодец лежит в травах, как беззубая дохлая змейка. Слова обращались в слезы; из памяти, как живая, вставала она во всей своей красе и падала сквозь мокрые колодцы глаз туда, в его измученное тело. Он никак не мог привыкнуть, хотя и привыкал понемногу к мысли о том, что больше не увидит ее, не тронет ее рук, не ощутит запаха волос, вымытых дождевой водой и просушенных утренним солнцем, не схватит, как хватал, когда, играя, отрывал от поглотившей ее земли и куда-нибудь нес, а она пиналась и сердилась, пока на щеках ее от смеха не появлялись ямочки. От горя ноют и болят самые глубокие корни. Сеньор Ничо вынести не мог, что с ним больше нет нежной подруги, чье платье благоухает, как теплая тряпка, в которой завернуты лепешки, кроткой подруги душных ночей, когда ему только и хотелось поскорее схватить ее в объятия. Слезы рождались на краешке век, в ресницах, наполняя глаза прозрачными трепетными блестящими кругами. Лицо темнело все больше. Он сбросил человечью оболочку, тряпичную плачущую куклу. Сбросил муку, которой мучается мужчина, когда не может отделиться от образа жены, а она грудой костей, волос, тряпок, осколков, холодных кос, звонких серег, смятой кувшином ткани лежит на дне колодца, где думала найти воду и нашла смерть. Сеньор Ничо Акино сбросил человечью оболочку и прыгнул на теплый песок, слишком колкий для ноющих мохнатых лап. Колдун светляков, не оставлявший его с самой их встречи в Разноцветном Доме, шел рядом и говорил, что имя ему — Лекарь — Олень Семи Полей. И впрямь, если присмотреться, тело у него было оленье, и голова, и ноги, и хвост, и круп, и повадка. Олень с семью серыми пятнышками, семью ожогами лавы чуть пониже острых рогов, а из темно-золотых глаз струится сладкий мед.
И сам он, Ничо Акино, хоть того и не сказал, — койот. Зубы у него белые, как зерна в початке, тело длинное, как пила, и рвется он вперед, будто пилит, все четыре лапы быстры, как ливень, глаза горят текучим огнем, и язык звериный, и нюх (внюхиваясь, он выговаривал: суфулуфулуфу), и слух, и осязание.
Там, за стеною гор, такая же самая жизнь. Мало кто прошел насквозь подземную тьму и выбрался в алмазные пещеры через поля светящихся желтых загадочных камней, через поля застывших радуг, поля холодных изумрудов, поля синей яшмы, алой яшмы, яшмы голубой и заросли сонных подводных растений. Те же, кто прошли все насквозь, молчат по возвращении, давая понять, что им ведомы тайны мира, скрытого горами.
Туман под землей не так уж густ. Но он ослепляет вконец, от него засыпают пальцы, ноги, язык, и мысли выходят через уши и кровью сочатся из ноздрей у тех, кто, решившись на все, пойдет по лабиринту пещер, извилистому, как пустая и клейкая змеиная шкурка, одна шкурка, без змеи, и проникнет в сводчатые, словно храм, залы и дальше, туда, где стены окроплены чистой водой, и в самую глубь, где жара печет и щиплет, как перец, а сухой соленый зной пышет, как в очаге
Те. кто. решившись на все, пройдут подальше в глубь земли, светя себе сосновыми факелами, долго движутся среди озер, пузырящихся тьмой или складчатых, словно черви; среди бездн, где похоронены селения, над которыми жалобно пищат птенцы; среди полчищ муравьев, ящериц и мелких зверей, безобидных на свету, но страшных в темноте. Почти у всех, кто вернулся отсюда живыми, глаза ввалились, губы потрескались, ноги дрожат от усталости, тело — oт холода. Что с ними было? Болели они? Спали? Если бы они обрели звериные глаза, как Лекарь-Олень и Койот-Письмоноша. они бы видели во тьме и добрались без страха до сверкающих пещер. Звериные глаза были у лекаря и у письмоноши. у оленя и у койота. Колдуны-светляки спустились оттуда, где ударяют друг о друга огромные кремни, и помазали им глаз, стеклянный шарик, светлячиной мазью, чтобы они видели в подземной тьме сокровенный путь, которым с ними идут сотни зверей, тени зверей-праотцев и зверей-отцов, спустившихся сюда, чтобы схоронить пуповину детей и внуков, родившихся у людских племен, тут, рядом с черепашьим сердцем, с улиточьим сердцем, с зеленым медом ила, красным гнездом скорпионов, гулким барабанным эхом. Дети и внуки спустятся позже, если жизнь им разрешит, чтобы встретиться здесь с оберегавшим их животным.
Те, кто спускается в подземные пещеры, там, за стеною гор, за ядовитым туманом, встретят своего оберега. Их другое «я», их зверь-двойник явится им во плоти, такой самый, каким они его носят в темной и мокрой глубине тел. По воле праотцев зверь и человек живут в нас с самого рождения и связаны теснее, чем сын с отцом или брат с братом. Здесь они отделятся друг от друга, чтобы друг друга увидеть. Для того и совершают обряды в сводчатом темном гулком мире, для того и приносят здесь жертвы, чтобы человек и зверь разделились, как лицо и отражение. Лекарь и письмоноша спустились вниз, чтобы присутствовать при обрядах.
Те, кто спускается сюда — а спустится лишь тот, у кого смазаны глаза светлячиной мазью, полулюди-полузвери, — садятся, как людские тени во тьме пещер, на мягкие листья или прямо на землю. Они не едят, не пьют, не говорят, не признают знакомых и друзей, ничего не видят.
Одинокие тени, черные мертвецы, равнодушно глядят они зажженными невесть когда глазами на сиротливую тьму, простирающуюся окрест.
Девять дней томятся они по доброй воле. Многие, тронувшись умом, бегут искать солнца, громко плачут и, выскочив на свет божий, говорят, что заблудились в пещерах. Лишь те, кто по смелости своей тихо отстрадает срок, выйдут потом туда, где все сверкает.
Те, кто не сбегут и выдержат, переходят, отстрадав долгую ночь о девяти темных днях и темнейших ночах, в едва освещенную пещеру. Они дрожат, они еще не вырвались из мрака, они запутались в нем, словно летучие мыши в волосах тьмы. Смертный холод сотрясает их, хотя на них шерстяные пончо и плетеные шляпы, остроконечные, как крыша, и они громко сетуют, что созданы из глины, а жажда расколет их на куски. Плача и жалуясь, ходят они по скалам и камням просторной пещеры, освещенной слабым светом. Падают, прыгают, скользят, опрокидываются на спину, ползут на брюхе по краю пропасти, цепляясь локтями, ногтями, коленями, только бы, как велит обряд, испытать опасность и не свалиться в страшную пропасть или в стоячую воду, в которой не отражались женские глаза. Они устали, они не могут двигаться, им часто недостает воздуха, они хватают его ртом, их тошнит. Одни теряют сознание, другие, утратив разум, кидаются в пропасть и падают медленно, как листья, и разбиваются внизу. Четыре дня движутся они в этой неуклюжей пляске, падая, будто спьяну, жуя отдающую корнями землю, слизывая мочу с влажного песка, стеная и мучаясь. Сильные шатаются от слабости, слабые забываются тяжелым сном. Колдуны-светляки приходят им на помощь и сообщают, что они созданы не из глины. Глиняных людей, кукол из печального праха, давно разбили. Те, кто выдержал, выходят темной благоуханной ночью и ждут солнца. Драгоценный свет орошает их, проникает сквозь окна глаз, ушей, бесчисленных пор, радостно открытых ему, пока не пропитает красный песок их сердца, и вернется уже не тем светом, который освещает камень, растения и зверя, а тем, который светит человеку, побывал в человеке, стал человечьим. В таком свете можно различить себя и своего оберега. И себя увидишь, какой ты есть, и тот свой первообраз, который скрывается в тебе и выскакивает в звериное тело, становится зверем, оставаясь тобой.
Молния сверкнет перламутром, ударит солнце. Тех, кто увидел своего оберега, не победить мужчине в битве и женщине в любви. С ними хоронят их оружие, богатства у них сколько хочешь, их почитают змеи, их не берет оспа, а когда они умрут, кости их, если верить слухам, крепки, словно камень, и светятся в темноте.
Тогда их ждет третье испытание. Они поднимаются в холодные леса сквозь белый сплошной туман, где разглядишь не больше, чем в темных пещерах. Словно плывя в воде, пробираются они сквозь листья огромных деревьев, сплетшиеся в огромную зеленую равнину, под которой далеко внизу простирается зеленая земля. Воздушная равнина ветвей висит над земной равниной. Все испаряется здесь, как облако: неподвижные белые орхидеи; кровожадные красные растения-звери с зеленой шкурой и воспаленной пастью; мохнатые сороконожки; сбесившиеся пауки; сверкающие жуки; текучие шнурки гадюк, которые и во сне будто слушают звон кимвалов; юркие мыши; барсуки, полощущие свою пищу; длиннохвостые кинкажу; подслеповатые медведи; горлицы в гнездах, где пахнет известью и перьями; сладость бабочек и чистая роса на сломанных побегах бамбука; петушья кровь растений на цветущих огненных гребнях; зеленое пламя листьев, усеянных жгучими шипами; гривастые, кудрявые папоротники; ульи; пенистый гул пчелиного роя…
Четыре дня проводят на зеленой равнине, висящей в воздухе меж стволами сейб над равниной земли, те, кто вышли из черного мрака пещер в белую мглу тумана. Четыре дня и четыре ночи не спят непобедимые, не пугаясь ни сетей усталости, ни хищных птиц. Едят они листья, объясняются знаками, движутся, держась за ветки, низко опустив голову, склонив шею, с трудом сохраняя равновесие, ступают они и ногами и руками, одежды на них почти нет, весь срам наружу. Их разбирает смех, у них все чешется, им хочется спать. На четвертый день, к вечеру, колдуны возвещают им, что они не созданы из дерева, не вытесаны из леса, и пускают их на равнину, где ждет маис. Все тут маисовое — и плоть их детей, созданная из маиса; и кости мертвых, сухие початки, маисовый прах; и тело женщин, нежные зерна, набухшие им на радость, ибо в молодом женском теле маис — как набухшее в земле зерно, которое вот-вот прорастет. Совершив ритуальное омовение, они вкушают маис, чтобы восстановить силы: лепешки в девять слоев, переложенные черными бобами — за девять дней в темноте пещер; лепешки круглые и белые, как солнце, в четыре слоя, Переложенные светлыми цветами айоте — за четыре дня в землях белого тумана; лепешки из старого маиса, лепешки из молодого маиса, маис вареный, маис толченый, маис жареный.
Когда Лекарь и сеньор Ничо, олень и койот, прибыли туда и увидели все это, они отряхнули по четыре лапы каждый, словно вырванные из земли корни. Непобедимые омылись в подземных реках, холодных, как железо, насытились, облачились в праздничные одежды и плыли на легких лодках к сверкающим пещерам.
Тебя возвещает мой кремневый нож! Тебя возвещают мои умащенные водой волосы! Я — вокруг тебя, ты — вокруг меня! Стройно дерево неба, и, прежде чем на земле, чем в озере, чем в сердце, в нем свершается все: и победы и поражения. Руки твои полны, лоб твой зелен, и плоть цветка расцветает между коленями вод, когда ты стоишь на коленях!
В первый же день крестьяне, пустившие в землю целебные корни, встали городом, чтобы защитить тебя от летучих мышей! Они встали, чтобы солнечная и прямая флейта початка, окутанная светлыми волосами, словно детородный член, была обезглавлена в срок среди пирамид змеиных звеньев, под рыбой луны в тумане ушедших.
Песнь колдунов-светляков повторяет весь подземный мир.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Провожатый, чье лицо было невесело, как вырванный корень, протянул в зеленую тень, соединяющую землю и море, черные илистые руки с блестящими ногтями и сказал так:
— Брат письмоноше — морской окоем, теряющийся в бесконечности, ибо он, словно письма, несет облакам и звездам небесных птиц и полевые цветы. Братья письмоноше — метеоры, ибо они носят вести от звезды к звезде, а звезды — крестные текунам, ибо, медленно высосав небо, они падают, исчезают, обращаясь в метеоры. Брат письмоноше — ветер, вестник времени года. Время меда — весна, время соли — лето, время рыбы — зима, а осень — время земли, ведущей счет мертвым на кладбище… два… три… четыре… десять… сто… тысяча… и там… и здесь… и по всему свету. Если плоть пригубила бродяжьего зелья, вкусила пыли с паучьим следом, рано или поздно она сбежит, словно метеор, словно беглая жена, вырвется из объятий скелета, к которому ее навек приковали, уйдет, исчезнет, ибо она — текуна…
Когда колдун замолчал и приблизился к письмоноше, тот онемел от страха и прижался спиной к мешкам, чтобы защищать письма, как собственную плоть. Но это не помогло. Рок сильнее смерти. Он был мужчиной, и ему так захотелось найти в глубине своей плоти жену-щекотунью, что он уступил. Холщовые мешки, украшенные таинственными знаками, полетели в костер из сухих сучьев.
Холст занялся не сразу. Зубы огня никак не могли ухватить мокрую линкую ткань, вобравшую горестный пот сеньора Ничо, когда он метался между пустым служебным долгом и щекотуньей-женой. Ягуарьи зубы пламени, тапирьи языки, золотая львиная грива одолели полосатую холстину, откусили кусок и сквозь первую дырку, искрящуюся чернью и золотом, проникли внутрь. Тогда и заплясали пригоршни горящей бумаги, письма в квадратных конвертах, пакеты в цветной обертке. Куски сургуча таяли, словно струпья, трещал картон, пылали марки…
Сеньор Ничо Акино закрыл глаза. Он не хотел смотреть. Он боялся увидеть, как горит то, чего он не защитил, как высовывается кроличьим ухом угол партитуры, которую дон Деферик послал в Германию, как корежится, словно живая, фотография офицера, как тлеют бумажные деньги, начиная с грязных краев, замусоленных и захватанных руками тех, кто эти деньги считал, копил и утратил, как трещат костяные судейские бумаги, как пылают исписанные мелкими буковками письма отца Валентина — призывы о помощи против текуньей хвори.
Закрыв глаза, сеньор Ничо слышал, как пепел писем пускают на четыре стороны света. Пепел всего дурного. Вокруг собрались загадочные, скрюченные колдуны, волосатые, бородатые, без возраста и пола, скорее растения, чем люди. От них сеньор Ничо должен был узнать, где его жена, бесследно сбежавшая из дому.
…Буль— буль-буль, буль-буль-буль… кипит вода. Белеет тряпка. Клочок белой тряпки застрял, как в петле, во дворике. Темно. Колокола отзвонили, призвав к вечерней молитве. Пес тревожно ищет хозяйку, кружит там, откуда она ушла. Бегает, нюхает, лает, плачет, крутит головой, становится на задние лапы, чтобы подальше заглянуть, скребется, кружится, несется туда, несется сюда и не находит ту, кого потерял. Женщина пошла по воду, положив себе на голову, под кувшин, белую свернутую ткань, а он семенил за ней, обнюхивал ей юбки и пятки. И вдруг она исчезла, ее не стало. Пес не видел, как ни искал, ни кувшина, ни осколков -все исчезло разом с лица земли. Сперва пес подумал, что она остановилась, нагнулась, хотела что-то поднять или почесать ногу; но нет — ее не было совсем, ничего от нее не осталось. Он посомневался немного и долго,искал ее, тревожился, печалился, грустил, пугался, не знал, что делать. Один за другим обнюхивал он участочки земли, поднимал голову, нюхал ветер и не мог поймать запаха той, что шла с ним и в минуту, в секунду, в миг оставила его, бросила, словно спряталась куда-то. Он бегал вприпрыжку, он лаял и скулил — звери боятся за хозяев, — он сбился с пути и только к ночи вернулся домой, где вода из кипящего котелка убежала, погасив огонь, а тряпка все так же белела в темном дворе.
Сеньор Ничо собрал все силы, чтобы взглянуть в лицо беде. «Все ж собака…» — только и сказал он, как бы благодаря верного Жасмина, который один в том пустынном, огороженном проволокой месте видел несчастье и вернулся домой. Он искал хозяйку и дома, но не нашел, даже голоса не услышал, даже не учуял темной тени, которую отбрасывает только что помывшаяся женщина, когда выходит на солнышко расчесать волосы. Всю ночь он безутешно провыл.
Глаза сеньора Ничо Акино наполнились битым стеклом. Понемногу осколки растворились в бездонных колодцах. Что ж, и ее придется пожрать глазами. И ему придется. Пожрать. Сожрать возлюбленный образ, как сожрала его земля, даже пыль не поднялась над мокрой глиной. Ничего не осталось. Жена упала в глубокий колодец — их прокопают, воды не найдут и дыру не засыплют, ни знака не поставят, ни ограды. Сколько в нем глубины — шестьдесят вар, восемьдесят, сто? Вода в тех местах — глубокий корень. Колодец лежит в травах, как беззубая дохлая змейка. Слова обращались в слезы; из памяти, как живая, вставала она во всей своей красе и падала сквозь мокрые колодцы глаз туда, в его измученное тело. Он никак не мог привыкнуть, хотя и привыкал понемногу к мысли о том, что больше не увидит ее, не тронет ее рук, не ощутит запаха волос, вымытых дождевой водой и просушенных утренним солнцем, не схватит, как хватал, когда, играя, отрывал от поглотившей ее земли и куда-нибудь нес, а она пиналась и сердилась, пока на щеках ее от смеха не появлялись ямочки. От горя ноют и болят самые глубокие корни. Сеньор Ничо вынести не мог, что с ним больше нет нежной подруги, чье платье благоухает, как теплая тряпка, в которой завернуты лепешки, кроткой подруги душных ночей, когда ему только и хотелось поскорее схватить ее в объятия. Слезы рождались на краешке век, в ресницах, наполняя глаза прозрачными трепетными блестящими кругами. Лицо темнело все больше. Он сбросил человечью оболочку, тряпичную плачущую куклу. Сбросил муку, которой мучается мужчина, когда не может отделиться от образа жены, а она грудой костей, волос, тряпок, осколков, холодных кос, звонких серег, смятой кувшином ткани лежит на дне колодца, где думала найти воду и нашла смерть. Сеньор Ничо Акино сбросил человечью оболочку и прыгнул на теплый песок, слишком колкий для ноющих мохнатых лап. Колдун светляков, не оставлявший его с самой их встречи в Разноцветном Доме, шел рядом и говорил, что имя ему — Лекарь — Олень Семи Полей. И впрямь, если присмотреться, тело у него было оленье, и голова, и ноги, и хвост, и круп, и повадка. Олень с семью серыми пятнышками, семью ожогами лавы чуть пониже острых рогов, а из темно-золотых глаз струится сладкий мед.
И сам он, Ничо Акино, хоть того и не сказал, — койот. Зубы у него белые, как зерна в початке, тело длинное, как пила, и рвется он вперед, будто пилит, все четыре лапы быстры, как ливень, глаза горят текучим огнем, и язык звериный, и нюх (внюхиваясь, он выговаривал: суфулуфулуфу), и слух, и осязание.
Там, за стеною гор, такая же самая жизнь. Мало кто прошел насквозь подземную тьму и выбрался в алмазные пещеры через поля светящихся желтых загадочных камней, через поля застывших радуг, поля холодных изумрудов, поля синей яшмы, алой яшмы, яшмы голубой и заросли сонных подводных растений. Те же, кто прошли все насквозь, молчат по возвращении, давая понять, что им ведомы тайны мира, скрытого горами.
Туман под землей не так уж густ. Но он ослепляет вконец, от него засыпают пальцы, ноги, язык, и мысли выходят через уши и кровью сочатся из ноздрей у тех, кто, решившись на все, пойдет по лабиринту пещер, извилистому, как пустая и клейкая змеиная шкурка, одна шкурка, без змеи, и проникнет в сводчатые, словно храм, залы и дальше, туда, где стены окроплены чистой водой, и в самую глубь, где жара печет и щиплет, как перец, а сухой соленый зной пышет, как в очаге
Те. кто. решившись на все, пройдут подальше в глубь земли, светя себе сосновыми факелами, долго движутся среди озер, пузырящихся тьмой или складчатых, словно черви; среди бездн, где похоронены селения, над которыми жалобно пищат птенцы; среди полчищ муравьев, ящериц и мелких зверей, безобидных на свету, но страшных в темноте. Почти у всех, кто вернулся отсюда живыми, глаза ввалились, губы потрескались, ноги дрожат от усталости, тело — oт холода. Что с ними было? Болели они? Спали? Если бы они обрели звериные глаза, как Лекарь-Олень и Койот-Письмоноша. они бы видели во тьме и добрались без страха до сверкающих пещер. Звериные глаза были у лекаря и у письмоноши. у оленя и у койота. Колдуны-светляки спустились оттуда, где ударяют друг о друга огромные кремни, и помазали им глаз, стеклянный шарик, светлячиной мазью, чтобы они видели в подземной тьме сокровенный путь, которым с ними идут сотни зверей, тени зверей-праотцев и зверей-отцов, спустившихся сюда, чтобы схоронить пуповину детей и внуков, родившихся у людских племен, тут, рядом с черепашьим сердцем, с улиточьим сердцем, с зеленым медом ила, красным гнездом скорпионов, гулким барабанным эхом. Дети и внуки спустятся позже, если жизнь им разрешит, чтобы встретиться здесь с оберегавшим их животным.
Те, кто спускается в подземные пещеры, там, за стеною гор, за ядовитым туманом, встретят своего оберега. Их другое «я», их зверь-двойник явится им во плоти, такой самый, каким они его носят в темной и мокрой глубине тел. По воле праотцев зверь и человек живут в нас с самого рождения и связаны теснее, чем сын с отцом или брат с братом. Здесь они отделятся друг от друга, чтобы друг друга увидеть. Для того и совершают обряды в сводчатом темном гулком мире, для того и приносят здесь жертвы, чтобы человек и зверь разделились, как лицо и отражение. Лекарь и письмоноша спустились вниз, чтобы присутствовать при обрядах.
Те, кто спускается сюда — а спустится лишь тот, у кого смазаны глаза светлячиной мазью, полулюди-полузвери, — садятся, как людские тени во тьме пещер, на мягкие листья или прямо на землю. Они не едят, не пьют, не говорят, не признают знакомых и друзей, ничего не видят.
Одинокие тени, черные мертвецы, равнодушно глядят они зажженными невесть когда глазами на сиротливую тьму, простирающуюся окрест.
Девять дней томятся они по доброй воле. Многие, тронувшись умом, бегут искать солнца, громко плачут и, выскочив на свет божий, говорят, что заблудились в пещерах. Лишь те, кто по смелости своей тихо отстрадает срок, выйдут потом туда, где все сверкает.
Те, кто не сбегут и выдержат, переходят, отстрадав долгую ночь о девяти темных днях и темнейших ночах, в едва освещенную пещеру. Они дрожат, они еще не вырвались из мрака, они запутались в нем, словно летучие мыши в волосах тьмы. Смертный холод сотрясает их, хотя на них шерстяные пончо и плетеные шляпы, остроконечные, как крыша, и они громко сетуют, что созданы из глины, а жажда расколет их на куски. Плача и жалуясь, ходят они по скалам и камням просторной пещеры, освещенной слабым светом. Падают, прыгают, скользят, опрокидываются на спину, ползут на брюхе по краю пропасти, цепляясь локтями, ногтями, коленями, только бы, как велит обряд, испытать опасность и не свалиться в страшную пропасть или в стоячую воду, в которой не отражались женские глаза. Они устали, они не могут двигаться, им часто недостает воздуха, они хватают его ртом, их тошнит. Одни теряют сознание, другие, утратив разум, кидаются в пропасть и падают медленно, как листья, и разбиваются внизу. Четыре дня движутся они в этой неуклюжей пляске, падая, будто спьяну, жуя отдающую корнями землю, слизывая мочу с влажного песка, стеная и мучаясь. Сильные шатаются от слабости, слабые забываются тяжелым сном. Колдуны-светляки приходят им на помощь и сообщают, что они созданы не из глины. Глиняных людей, кукол из печального праха, давно разбили. Те, кто выдержал, выходят темной благоуханной ночью и ждут солнца. Драгоценный свет орошает их, проникает сквозь окна глаз, ушей, бесчисленных пор, радостно открытых ему, пока не пропитает красный песок их сердца, и вернется уже не тем светом, который освещает камень, растения и зверя, а тем, который светит человеку, побывал в человеке, стал человечьим. В таком свете можно различить себя и своего оберега. И себя увидишь, какой ты есть, и тот свой первообраз, который скрывается в тебе и выскакивает в звериное тело, становится зверем, оставаясь тобой.
Молния сверкнет перламутром, ударит солнце. Тех, кто увидел своего оберега, не победить мужчине в битве и женщине в любви. С ними хоронят их оружие, богатства у них сколько хочешь, их почитают змеи, их не берет оспа, а когда они умрут, кости их, если верить слухам, крепки, словно камень, и светятся в темноте.
Тогда их ждет третье испытание. Они поднимаются в холодные леса сквозь белый сплошной туман, где разглядишь не больше, чем в темных пещерах. Словно плывя в воде, пробираются они сквозь листья огромных деревьев, сплетшиеся в огромную зеленую равнину, под которой далеко внизу простирается зеленая земля. Воздушная равнина ветвей висит над земной равниной. Все испаряется здесь, как облако: неподвижные белые орхидеи; кровожадные красные растения-звери с зеленой шкурой и воспаленной пастью; мохнатые сороконожки; сбесившиеся пауки; сверкающие жуки; текучие шнурки гадюк, которые и во сне будто слушают звон кимвалов; юркие мыши; барсуки, полощущие свою пищу; длиннохвостые кинкажу; подслеповатые медведи; горлицы в гнездах, где пахнет известью и перьями; сладость бабочек и чистая роса на сломанных побегах бамбука; петушья кровь растений на цветущих огненных гребнях; зеленое пламя листьев, усеянных жгучими шипами; гривастые, кудрявые папоротники; ульи; пенистый гул пчелиного роя…
Четыре дня проводят на зеленой равнине, висящей в воздухе меж стволами сейб над равниной земли, те, кто вышли из черного мрака пещер в белую мглу тумана. Четыре дня и четыре ночи не спят непобедимые, не пугаясь ни сетей усталости, ни хищных птиц. Едят они листья, объясняются знаками, движутся, держась за ветки, низко опустив голову, склонив шею, с трудом сохраняя равновесие, ступают они и ногами и руками, одежды на них почти нет, весь срам наружу. Их разбирает смех, у них все чешется, им хочется спать. На четвертый день, к вечеру, колдуны возвещают им, что они не созданы из дерева, не вытесаны из леса, и пускают их на равнину, где ждет маис. Все тут маисовое — и плоть их детей, созданная из маиса; и кости мертвых, сухие початки, маисовый прах; и тело женщин, нежные зерна, набухшие им на радость, ибо в молодом женском теле маис — как набухшее в земле зерно, которое вот-вот прорастет. Совершив ритуальное омовение, они вкушают маис, чтобы восстановить силы: лепешки в девять слоев, переложенные черными бобами — за девять дней в темноте пещер; лепешки круглые и белые, как солнце, в четыре слоя, Переложенные светлыми цветами айоте — за четыре дня в землях белого тумана; лепешки из старого маиса, лепешки из молодого маиса, маис вареный, маис толченый, маис жареный.
Когда Лекарь и сеньор Ничо, олень и койот, прибыли туда и увидели все это, они отряхнули по четыре лапы каждый, словно вырванные из земли корни. Непобедимые омылись в подземных реках, холодных, как железо, насытились, облачились в праздничные одежды и плыли на легких лодках к сверкающим пещерам.
Тебя возвещает мой кремневый нож! Тебя возвещают мои умащенные водой волосы! Я — вокруг тебя, ты — вокруг меня! Стройно дерево неба, и, прежде чем на земле, чем в озере, чем в сердце, в нем свершается все: и победы и поражения. Руки твои полны, лоб твой зелен, и плоть цветка расцветает между коленями вод, когда ты стоишь на коленях!
В первый же день крестьяне, пустившие в землю целебные корни, встали городом, чтобы защитить тебя от летучих мышей! Они встали, чтобы солнечная и прямая флейта початка, окутанная светлыми волосами, словно детородный член, была обезглавлена в срок среди пирамид змеиных звеньев, под рыбой луны в тумане ушедших.
Песнь колдунов-светляков повторяет весь подземный мир.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29