Помоги, двуутробка, лотошнику Гойо Йику, чтобы он поскорее узнал свою Марию Текун по голосу и по смеху, звонкому, как колокольчик!
Гойо Йик, забредший туда, где водой не утолить жажду, а плоть с превеликой болью прилипает к костям, перевернулся на паперти. Солнце пекло, он вспотел, и пот мешался с пьяными слезами, которыми плачут люди, напившиеся оттого, что им не забыть превратностей жизни. Церковь заперли, женские голоса умолкли, а он все лежал, бессмысленно бормоча и шевеля руками. На ярмарках все останавливались перед его навесом, полотнищем на четырех тростинах, не только ради заманчивого товара, но и ради того, чтобы поглазеть на зверька, прятавшего при виде людей острую мордочку. «Что за зверь такой?» — спрашивали дети и женщины, больше все женщины, в притворном испуге тараща черные глаза, удивленно смеялись и не смели его тронуть, хотя и протягивали руку. Что ни говори, а страшно, да и противно — очень уж похож на большую крысу.
Гойо Йику только и надо было слышать сразу побольше Женских голосов — а что, как один окажется тот самый? — и при этом не торговать. Быть может, потому, что торговал он не для наживы, он с каждым дней выручал все больше.
— Это двуутробка, — объяснял он. — Я подобрал се на дороге, она приносит мне счастье, и я ее ношу с собой. И в дождь, и в бурю, и в грозу мы с ней неразлучны.
— А как ее зовут?
— Это самец. Зовут его Двуутробец.
И тогда самые смелые трогали зверька, приговаривая: «Двуутробец! Двуутробчик!», а он не давался, пугался, щетинился. Женщины вздрагивали и принимались рыться в товаре.
Гойо Йик бродил по ярмаркам, и все — одетые в пончо жители гор, торгующие сетями и седлами; индейцы в белом, кукурузные чучела, торгующие ручными мельницами, сбивалками и котелками; другие индейцы, темные, как деготь, торгующие плодами ачиоте, луком, чесноком, семечками; и еще другие, зеленые, хилые, торгующие хлебом в плетеных сетках, цукатами, грейпфрутами, кусками кокоса, коврижками с анисом, — все знали его под именем Двуутробца.
— А я не сержусь, на деток тем более. Я — Двуутробец, ты — Двуутробочка… — ласково приговаривал он, поглаживал ее, приманивал, и женщина согласилась с ним пойти. Глина, лес, озерцо, из которого тучи пили воду… Женщина была с ним до утра, и он от нее не отрывался, разве что на такое расстояние, что можно бы просунуть нож. После ухода Марии Текун его как запечатали, только ею он жил, и вот — он с другой женщиной! Радости он не испытывал, только плоть его, усталая шкура, разрывалась между Марией, которая жила внутри, и какой-то чужачкой, которая была снаружи. Он — и с женщиной… Все не то, главное — запах не тот. Блестящие тонкие волосы Марии Текун пахли сосновыми ветками в очаге, груди ее, словно тыквенные миски, были во всю ширину его груди, ноги крепкие, живот впалый. Он чувствовал внутри себя запах Марии Текун, а вне его, под ним, в бесконечной, звездной ночи пахла чем-то своим чужая женщина. Гойо Йик закрыл глаза и уперся руками ей в грудь, чтобы приласкать ее, встать и уйти. Женщина как будто зубами заскрипела, костями заскрипела, потянулась, сжалась, и по лицу ее потекли слезы и раскаяния, и наслаждения. Гойо Йик стал пробираться в темноте — не то во мраке, не то в земле, насыпанной за утлыми ярмарочными постройками. Небо шевелилось. Ему нравилось, что небо ходит, как часы. Гремели маримбы, пели гитары, хрипло выкликали продавцы бульварных книжек: «Петух Петра-апостола»! «Морская русалка»! «Сам себя языком прикончил»! «Сам себя ужалил»! «Женский портрет»! «Трехцветное знамя»! Гойо Йик миновал всякие игры — и шары, и лотерея, и колесо фортуны, будто магнит, притягивали людей — и добрался наконец до своего шалаша, где под семью замками хранились его фальшивые сокровища. Он бросил монетку тому, кто любезно за ними присматривал, и сразу сунул руку в мешок, где оставил двуутробку. Все же погладишь ее — и не так совестно. В мешке было пусто. Кончики пальцев не уткнулись в мохнатую спинку, и по руке как будто пробежал ток. Зверек исчез. Гойо Йик помял мешок, ничего не нащупал, швырнул пустое вместилище на свой короб и застыл. Цветок амате, обратившийся в двуутробку, оставил по себе пустой плод, он сбежал, чтобы тот, кто видел женщину, не видел ни его, ни Марию Текун. Любимую не видишь, она — цветок амате. ведомый только слепым, цветок слепцов, цветок ослепленных любовью, ослепленных верой, ослепленных жизнью. Гойо Йик рывком снял шляпу. Тут какая-то тайна, подумал он и чиркнул спичкой, чтобы увидеть двуутробьи следы. Они были тут — неглубокие, легкие, но были. Он стер их левой рукой, пыль осталась на пальцах и на ладони, и он провел рукой по лицу, по языку, вонючему от чужих поцелуев, N закрыл глаза, тщетно пытаясь найти ту, кого уже не встретит ни наяву, ни в темном гробу, сделанном по его мерке, в темном гробу своих закрытых глаз.
— Эй, Двуутробец! Расхотелось тебе — так дай мне чго-нибудь!
Гойо Йик услышал этот голос в печальной тишине уснувших ярмарок и, больше ничего не ожидая, схватил свой короб, направился туда, где виднелось под простыней женское тело, поймавшее его в ловушку, и кинул в него весь большой, застекленный ящик. Темная тень, похожая на кофейное пятно, выскользнула из-под простыни, стекло брызнуло во все стороны, и вниз посыпались зеркальца, бусы, серьги, браслеты, дешевые духи, четки, наперстки, иголки, булавки, вязальные крючки, мыльца, гребни, гребенки, развертывающиеся на лету мотки лент, платки и распятия…
Бежать, поскорей бежать… Он тоже двуутробка. От вечного хождения по горам он уменьшился, сжался. Хуже другое: от одиночества он тронулся в уме и беседовал с Марией Текун — хоть она и дурная, все же дома она разговаривала с ним. Когда он натыкался на цветущее деревце, она протягивала ему дрожащую Руку. Ты с ума сошел, тревожно думал он, но, скрываясь от всех, шел дальше и дальше. Он видел, как струится вода, и подставлял Щеку, потому что пена была похожа на смех той, дурной. Душа мелеет, когда не видишь людей, не видишь собак… Собаки похожи на людей. Гойо Йик ел все, что можно разжевать и проглотить. Крепкие корни, напоминающие вкусом сырую картошку, и плоды, поклеванные птицами — значит, яду в них нет, мясистые листья, покусанные белками веточки,
Гойо Йик так долго был слепым, что учуял селение издалека. Он и сам не объяснил бы, как это у него выходит. То, чего не видел глаз, чуяли ноздри. Вот почему, отбродив немало, стосковавшись по людям и по горячей пище, он попал на праздник Креста Господня, пристроившись к хвосту медленно ковылявшего обоза. Вскоре он очутился между последней телегой и целой толпой Ряженых, которых позвали на праздник. Одеты они были пестро, Все в желтом, зеленом, черном, красном, играли на разных инструментах, весело щелкали бичами и плясали.
Гойо Йик, исхудавший так, что от него остались только череп. лаза и волосы, с детским вниманием глядел на них. Те, у кого на голове красовались перья, были королями; волосы и борода — серебряные, веки — золотые, толстые масочные губы тоже покрыты серебром. Короны были и у других, а у третьих голову венчали огромные шляпы, прямо корзины с бумажными цветами. Пуще всех плясал и прыгал, передразнивая зрителей, кто-то ряженый бесом или обезьяной. Был он в черном, с рогами, с хвостом, глаза обведены красными кругами, губы красные, зубы белые, истинно — шут.
Двуутробец слез с телеги, чтобы пройтись пешком, и смешался с шумной и пыльной толпой тех, кто были для селения глашатаями храмового праздника. Гости вошли в задние ворота, и за ними сразу потянулись дети — от самого большого, с рогаткой или другим орудием зла в руке, до ревущею младенца, и женщины — от девиц, украшенных лентами, словно телки, до ворчливых старух с седыми колкими волосами и лицами, морщинистыми, как сухая земля.
В большом чистом дворе, где пахло мокрой землей, водой и закатом, люди расселись под деревьями (почти все плоды были зелены, как листья, лишь некоторые пожелтели) и под печальными, сонными кустами. На столах ждали стаканы с оршадом, от которого сладостно пахло миндалем; коричная вода благоухала так нежно, что окованные железом сосуды казались хрупкими, словно стрекозиные крылья, а прохладительный напиток из магнолий издавал кисло-сладкий, пронзительный запах. Рядом со стаканами лежали пироги с черными бобами, хлеб с сыром, хлеб с зеленью, хлеб с маринованными овощами, хлеб с рыбой, а над маисовыми лепешками с перцем летали мухи, которых неспешно отгоняла большеглазая продавщица с длинным темным лицом.
Братство торговало вовсю под звуки праздничной музыки, и на других столах стояли другие напитки. В одном из них лежали на дне черные семечки, и когда продавщица, похожая на Марию Текун, встряхивала стакан, они поднимались, кружась, словно кто-то хотел наглядно показать образование миров. Была там и яркая, как знамя, и сладкая, как мед, фруктовая вода; была и настойка, в которой плавали длинные волокна и черные семечки.
В глубине сверкала огромная ниша алтаря, разукрашенная внутри и снаружи ветками сосны и кипариса, листьями, лианами, цветами, похожими на птиц, и неспелыми плодами. На помосте, прикрытом алым шелком с оборкой, стоял хозяин праздника — святой и животворящий крест. Перед ним, в подсвечниках или прямо на плитах пола (только это братство пол у жертвенника вымостило плитами) стояли желтые свечи, украшенные тонкой лиловой бумагой и кусочками приклеенной ватками золотой фольги, и другие свечи, поменьше, до самых маленьких, сальных, которые, однако, горели таким же ярким огнем. За небесным кругом свеч, подобных языкам ангельским, за струйками дыма возвышался сам жертвенник — стол, покрытый крахмальной скатертью. На него паломники и члены братства клали цветы, плоды, кур, горную дичь, голубей, початки, бобы и прочие жертвоприношения. В центре красовался поднос для денег, а другой поднос, поменьше, был на столе, стоящем справа, среди длинношеих и пузатых бутылок. Лимонные корочки, вишни и еще какие-то ягоды плавали в хрустальном мире, где прозрачной, смеющейся ящеркой уснула водка.
Маримба ждала шести часов вечера. Гойо Йик, глядевший на все печальными глазами двуутробки, помогал раздувать огонь для ракет и шутих под высоким деревом с узловатыми корнями. Он размахивал шляпой, и головни то и дело меняли цвет. Огонь напоминал ему Марию Текун. Жар пламени в ее очаге. Гойо Йик быстро махал шляпой, и каждый уголек звенел, как бубенчик, а когда шляпа останавливалась, горящие дрова покрывались чешуей пепла, которая легче воздуха: махнешь снова чуть-чуть — она и взлетит, покидая в очаге кровоточащие обрубки деревьев. — Мария Текун — дурная женщина…
Гойо Йик перестал раздувать огонь и думал о своем, пока не пришли те, кто должны были пускать шутихи. Все они были без шляп, с чистыми ногами, в новых ярких рубахах, в шелковых платках на шее и со значками — крестиками побольше и поменьше в белых и лиловых розетках, смотря по тому, распорядитель ты праздника или простой член братства.
Почуяв приближение торжеств, птицы взлетели с ближних деревьев, а во двор вошли те, кто должны были пустить ракеты и шутихи, когда соберутся все гости, испуганно заржут кони и зазвонят колокола.
Колокола зазвонили скоро. Перезвон поднялся в бескрайней, сладостной, настороженной тишине, когда предвечерний час пролился на густо-алые горы и запылали облака.
Вторя перезвону, из темных рук одна за другой вырвались шутихи, разрезая чистый воздух щекочущим, душным смрадом, и звездами разлетелись над домами, или, не долетевши, — над оградами и на земле. Мальчишки, стрелявшие в первый раз, пускали тем временем в небо холостые снаряды. Кто половчей, Ухитрялся, как только снаряд войдет в мортиру, поджечь головней фитиль, длинный, как мышиный хвост, — и в уже усыпанном звездами небе раздавался яростный грохот, а потом долю не Умолкало хриплое эхо.
Вечер погрузил в темное озеро и крест, и даже горы, оплетенные кострами. Гойо Йик замерз, как двуутробка, но все еще раздувал огонь своей рваной шляпой. Он хотел что-нибудь Делать, хотя шутихи уже пустили и в головнях никто не нуждался.
От грохота и шума, царившего тут в шесть часов, остались лишь звуки маримбы. По ней барабанили, как по дереву, с которого сбивают плоды, или по хребту непокорного мула, или по телу жены, норовящей сбежать, или по спине мужчины, когда власти хотят отнять у него достоинство и честь. У Гойо Йика не осталось ни чести, ни достоинства, он уже не был ни человеком, ни мужчиной. Он стал двуутробкой, даже не двуутробцем, потому что носил детей в сумке души. Мария Текун погубила его навеки. А еще хуже погубил знахарь, сменивший ему человеческие глаза на двуутробьи.
Праздник Креста Господня! Крест воздвигают ради огней, призывающих воду, которую хранят зоркие глаза деревьев. Ради крестьян, покидающих в этот день свою землю, чтобы влезть, как на мачту, на его раскинутые руки и под окропленным кровью парусом воззвать к богу. Ради тех, кто во дворах и на улице разожжет костры из мусора и зеленых ветвей и возмечтает, что у их ног — сверкающая звезда. Толстые свечи сражаются пред тобою золотыми мечами пламени, ведь ты как битва, в тебе скрестились две судьбы, божья и человечья, под крики смертных врагов, шум бури и материнский плач. Святой и животворящий, 10Н1ЛИ скорее воду, прогони ястребов, чертящих в небе темные кресты! Радость ждет того, кто придет к тебе а твой день, в твой час, в твою минуту! Олени в лесах и те поднимают ушки — ведь охотники приносят тебе лучшую добычу. Деревья знают, что лучшие плоды пойдут тебе на украшение, когда люди снова будут справлять день крестной жертвы, и стараются, напрягая ствол, чтобы сок стал слаще меда, а черножалые осы помогают им, поддавая жару укусами, словно жены-чудотворицы. Святой животворящий крест, сочетавшийся с Христом в годину смерти! Когда настанем твой праздник, люди хотят вырваться из зла, припасть к тебе, то ли в объятии, то ли в схватке, лишиться плоти, стать чучелом, на страх клюющим маис голубям!
Тьма, перемешанная с зелеными листьями, обложила селение. Перед святым крестом, в украшенной ветвями нише, плясали под маримбу члены братства, так весело, словно их миновала большая напасть. Чтобы не испугаться снова, они то и дело подходили к столу пропустить глоточек. Нальют из бутылки, выпьют стопочку — буль-буль-буль-буль-буль — и положат — звяк-звяк-звяк — монету на поднос. И сами подкрепились, и поклонились кресту.
Наступила полночь. Во дворе и вокруг него сонно топтались лошади и мулы, светились огни костров, на которых грели пищу, горели сосновые факелы на столах с угощением и напитками, а люди — родственники и знакомые, — словно призраки в плащах, бесшумно ступали босыми ногами, смеясь так тихо, что смех застывал у них на лице, подобно шраму.
Гойо Йик попил кофе и помог какой-то женщине снять с головы корзину с овощами и птицей. Она с благодарностью поглядела на него. Лицо у нее было бледное от усталости, глаза темные, волосы почти вытер валик, который подкладывают под ношу. Едва переводя дух, она проговорила: «Дай вам боже…», так неслышно, что Гойо Йик не разобрал, какой у нее голос. Вместе они донесли корзину до холма, и Гойо коснулся ее руки, чтобы она заговорила снова. Он весь обмяк от ожидания, но она пробормотала: «Дай вам бог…», и чары рассеялись. Нет, это не Мария Текун. А какой голос похожий… Он потерся спиной о столб, а женщина исчезла в темноте. Потом он слышал, как она присела помочиться, но и тут как узнаешь: мочатся все одинаково. Отблески пламени золотили его худое, темное, изменившееся от странствий лицо. В темноте в одетом паутиной воздухе курили пастухи. Чиркали кремни, летели искры, тлели кончики кукурузных и плетеных сигар. Гойо Йик покурил с пастухами, выпил и напился. Ему дали бутылку хлебнуть, а он высосал всю. Почти всю, на дне немножко осталось.
— Что забыть-то хочешь, если водку так пьешь? — спросил его пастух, похожий лицом на старую сандалию.
— С горя двуутробкой станешь… — отвечал Йик; водка уже играла в его крови, и в глазах, и в движениях.
— Теперь не остановится… — сказал другой пастух.
— Верно, — сказал третий.
Однако Гойо больше пить не стал, проплясал и пробродил где-то всю ночь, а утром упал ничком в церкви, и его выволокли на паперть.
Там он и провалялся весь день, то слушая проходящих женщин, то не слыша ничего, а к вечеру, мучимый жаждой, как-то встал. Ноги у него дрожали, но он доплелся до водоема и попил воды, воняющей птичьим пометом. Что ни пей, только бы очухаться.
К нему подошел крестьянин ростом повыше его.
— Ну, — сказал он, — сегодня и двинемся. Как договорились — половину дам я, половину — ты, и все доходы пополам. Выйти надо пораньше, чтобы времени хватило.
Гойо Йик поискал свой платок с деньгами и не нашел…
— Не ищи, вот он, я его взял. Идем, значит, только выпьем кофею на дорогу.
Человек двинулся к столу, а за ним, как побитый, двуутробкой трусил Гойо Йик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Гойо Йик, забредший туда, где водой не утолить жажду, а плоть с превеликой болью прилипает к костям, перевернулся на паперти. Солнце пекло, он вспотел, и пот мешался с пьяными слезами, которыми плачут люди, напившиеся оттого, что им не забыть превратностей жизни. Церковь заперли, женские голоса умолкли, а он все лежал, бессмысленно бормоча и шевеля руками. На ярмарках все останавливались перед его навесом, полотнищем на четырех тростинах, не только ради заманчивого товара, но и ради того, чтобы поглазеть на зверька, прятавшего при виде людей острую мордочку. «Что за зверь такой?» — спрашивали дети и женщины, больше все женщины, в притворном испуге тараща черные глаза, удивленно смеялись и не смели его тронуть, хотя и протягивали руку. Что ни говори, а страшно, да и противно — очень уж похож на большую крысу.
Гойо Йику только и надо было слышать сразу побольше Женских голосов — а что, как один окажется тот самый? — и при этом не торговать. Быть может, потому, что торговал он не для наживы, он с каждым дней выручал все больше.
— Это двуутробка, — объяснял он. — Я подобрал се на дороге, она приносит мне счастье, и я ее ношу с собой. И в дождь, и в бурю, и в грозу мы с ней неразлучны.
— А как ее зовут?
— Это самец. Зовут его Двуутробец.
И тогда самые смелые трогали зверька, приговаривая: «Двуутробец! Двуутробчик!», а он не давался, пугался, щетинился. Женщины вздрагивали и принимались рыться в товаре.
Гойо Йик бродил по ярмаркам, и все — одетые в пончо жители гор, торгующие сетями и седлами; индейцы в белом, кукурузные чучела, торгующие ручными мельницами, сбивалками и котелками; другие индейцы, темные, как деготь, торгующие плодами ачиоте, луком, чесноком, семечками; и еще другие, зеленые, хилые, торгующие хлебом в плетеных сетках, цукатами, грейпфрутами, кусками кокоса, коврижками с анисом, — все знали его под именем Двуутробца.
— А я не сержусь, на деток тем более. Я — Двуутробец, ты — Двуутробочка… — ласково приговаривал он, поглаживал ее, приманивал, и женщина согласилась с ним пойти. Глина, лес, озерцо, из которого тучи пили воду… Женщина была с ним до утра, и он от нее не отрывался, разве что на такое расстояние, что можно бы просунуть нож. После ухода Марии Текун его как запечатали, только ею он жил, и вот — он с другой женщиной! Радости он не испытывал, только плоть его, усталая шкура, разрывалась между Марией, которая жила внутри, и какой-то чужачкой, которая была снаружи. Он — и с женщиной… Все не то, главное — запах не тот. Блестящие тонкие волосы Марии Текун пахли сосновыми ветками в очаге, груди ее, словно тыквенные миски, были во всю ширину его груди, ноги крепкие, живот впалый. Он чувствовал внутри себя запах Марии Текун, а вне его, под ним, в бесконечной, звездной ночи пахла чем-то своим чужая женщина. Гойо Йик закрыл глаза и уперся руками ей в грудь, чтобы приласкать ее, встать и уйти. Женщина как будто зубами заскрипела, костями заскрипела, потянулась, сжалась, и по лицу ее потекли слезы и раскаяния, и наслаждения. Гойо Йик стал пробираться в темноте — не то во мраке, не то в земле, насыпанной за утлыми ярмарочными постройками. Небо шевелилось. Ему нравилось, что небо ходит, как часы. Гремели маримбы, пели гитары, хрипло выкликали продавцы бульварных книжек: «Петух Петра-апостола»! «Морская русалка»! «Сам себя языком прикончил»! «Сам себя ужалил»! «Женский портрет»! «Трехцветное знамя»! Гойо Йик миновал всякие игры — и шары, и лотерея, и колесо фортуны, будто магнит, притягивали людей — и добрался наконец до своего шалаша, где под семью замками хранились его фальшивые сокровища. Он бросил монетку тому, кто любезно за ними присматривал, и сразу сунул руку в мешок, где оставил двуутробку. Все же погладишь ее — и не так совестно. В мешке было пусто. Кончики пальцев не уткнулись в мохнатую спинку, и по руке как будто пробежал ток. Зверек исчез. Гойо Йик помял мешок, ничего не нащупал, швырнул пустое вместилище на свой короб и застыл. Цветок амате, обратившийся в двуутробку, оставил по себе пустой плод, он сбежал, чтобы тот, кто видел женщину, не видел ни его, ни Марию Текун. Любимую не видишь, она — цветок амате. ведомый только слепым, цветок слепцов, цветок ослепленных любовью, ослепленных верой, ослепленных жизнью. Гойо Йик рывком снял шляпу. Тут какая-то тайна, подумал он и чиркнул спичкой, чтобы увидеть двуутробьи следы. Они были тут — неглубокие, легкие, но были. Он стер их левой рукой, пыль осталась на пальцах и на ладони, и он провел рукой по лицу, по языку, вонючему от чужих поцелуев, N закрыл глаза, тщетно пытаясь найти ту, кого уже не встретит ни наяву, ни в темном гробу, сделанном по его мерке, в темном гробу своих закрытых глаз.
— Эй, Двуутробец! Расхотелось тебе — так дай мне чго-нибудь!
Гойо Йик услышал этот голос в печальной тишине уснувших ярмарок и, больше ничего не ожидая, схватил свой короб, направился туда, где виднелось под простыней женское тело, поймавшее его в ловушку, и кинул в него весь большой, застекленный ящик. Темная тень, похожая на кофейное пятно, выскользнула из-под простыни, стекло брызнуло во все стороны, и вниз посыпались зеркальца, бусы, серьги, браслеты, дешевые духи, четки, наперстки, иголки, булавки, вязальные крючки, мыльца, гребни, гребенки, развертывающиеся на лету мотки лент, платки и распятия…
Бежать, поскорей бежать… Он тоже двуутробка. От вечного хождения по горам он уменьшился, сжался. Хуже другое: от одиночества он тронулся в уме и беседовал с Марией Текун — хоть она и дурная, все же дома она разговаривала с ним. Когда он натыкался на цветущее деревце, она протягивала ему дрожащую Руку. Ты с ума сошел, тревожно думал он, но, скрываясь от всех, шел дальше и дальше. Он видел, как струится вода, и подставлял Щеку, потому что пена была похожа на смех той, дурной. Душа мелеет, когда не видишь людей, не видишь собак… Собаки похожи на людей. Гойо Йик ел все, что можно разжевать и проглотить. Крепкие корни, напоминающие вкусом сырую картошку, и плоды, поклеванные птицами — значит, яду в них нет, мясистые листья, покусанные белками веточки,
Гойо Йик так долго был слепым, что учуял селение издалека. Он и сам не объяснил бы, как это у него выходит. То, чего не видел глаз, чуяли ноздри. Вот почему, отбродив немало, стосковавшись по людям и по горячей пище, он попал на праздник Креста Господня, пристроившись к хвосту медленно ковылявшего обоза. Вскоре он очутился между последней телегой и целой толпой Ряженых, которых позвали на праздник. Одеты они были пестро, Все в желтом, зеленом, черном, красном, играли на разных инструментах, весело щелкали бичами и плясали.
Гойо Йик, исхудавший так, что от него остались только череп. лаза и волосы, с детским вниманием глядел на них. Те, у кого на голове красовались перья, были королями; волосы и борода — серебряные, веки — золотые, толстые масочные губы тоже покрыты серебром. Короны были и у других, а у третьих голову венчали огромные шляпы, прямо корзины с бумажными цветами. Пуще всех плясал и прыгал, передразнивая зрителей, кто-то ряженый бесом или обезьяной. Был он в черном, с рогами, с хвостом, глаза обведены красными кругами, губы красные, зубы белые, истинно — шут.
Двуутробец слез с телеги, чтобы пройтись пешком, и смешался с шумной и пыльной толпой тех, кто были для селения глашатаями храмового праздника. Гости вошли в задние ворота, и за ними сразу потянулись дети — от самого большого, с рогаткой или другим орудием зла в руке, до ревущею младенца, и женщины — от девиц, украшенных лентами, словно телки, до ворчливых старух с седыми колкими волосами и лицами, морщинистыми, как сухая земля.
В большом чистом дворе, где пахло мокрой землей, водой и закатом, люди расселись под деревьями (почти все плоды были зелены, как листья, лишь некоторые пожелтели) и под печальными, сонными кустами. На столах ждали стаканы с оршадом, от которого сладостно пахло миндалем; коричная вода благоухала так нежно, что окованные железом сосуды казались хрупкими, словно стрекозиные крылья, а прохладительный напиток из магнолий издавал кисло-сладкий, пронзительный запах. Рядом со стаканами лежали пироги с черными бобами, хлеб с сыром, хлеб с зеленью, хлеб с маринованными овощами, хлеб с рыбой, а над маисовыми лепешками с перцем летали мухи, которых неспешно отгоняла большеглазая продавщица с длинным темным лицом.
Братство торговало вовсю под звуки праздничной музыки, и на других столах стояли другие напитки. В одном из них лежали на дне черные семечки, и когда продавщица, похожая на Марию Текун, встряхивала стакан, они поднимались, кружась, словно кто-то хотел наглядно показать образование миров. Была там и яркая, как знамя, и сладкая, как мед, фруктовая вода; была и настойка, в которой плавали длинные волокна и черные семечки.
В глубине сверкала огромная ниша алтаря, разукрашенная внутри и снаружи ветками сосны и кипариса, листьями, лианами, цветами, похожими на птиц, и неспелыми плодами. На помосте, прикрытом алым шелком с оборкой, стоял хозяин праздника — святой и животворящий крест. Перед ним, в подсвечниках или прямо на плитах пола (только это братство пол у жертвенника вымостило плитами) стояли желтые свечи, украшенные тонкой лиловой бумагой и кусочками приклеенной ватками золотой фольги, и другие свечи, поменьше, до самых маленьких, сальных, которые, однако, горели таким же ярким огнем. За небесным кругом свеч, подобных языкам ангельским, за струйками дыма возвышался сам жертвенник — стол, покрытый крахмальной скатертью. На него паломники и члены братства клали цветы, плоды, кур, горную дичь, голубей, початки, бобы и прочие жертвоприношения. В центре красовался поднос для денег, а другой поднос, поменьше, был на столе, стоящем справа, среди длинношеих и пузатых бутылок. Лимонные корочки, вишни и еще какие-то ягоды плавали в хрустальном мире, где прозрачной, смеющейся ящеркой уснула водка.
Маримба ждала шести часов вечера. Гойо Йик, глядевший на все печальными глазами двуутробки, помогал раздувать огонь для ракет и шутих под высоким деревом с узловатыми корнями. Он размахивал шляпой, и головни то и дело меняли цвет. Огонь напоминал ему Марию Текун. Жар пламени в ее очаге. Гойо Йик быстро махал шляпой, и каждый уголек звенел, как бубенчик, а когда шляпа останавливалась, горящие дрова покрывались чешуей пепла, которая легче воздуха: махнешь снова чуть-чуть — она и взлетит, покидая в очаге кровоточащие обрубки деревьев. — Мария Текун — дурная женщина…
Гойо Йик перестал раздувать огонь и думал о своем, пока не пришли те, кто должны были пускать шутихи. Все они были без шляп, с чистыми ногами, в новых ярких рубахах, в шелковых платках на шее и со значками — крестиками побольше и поменьше в белых и лиловых розетках, смотря по тому, распорядитель ты праздника или простой член братства.
Почуяв приближение торжеств, птицы взлетели с ближних деревьев, а во двор вошли те, кто должны были пустить ракеты и шутихи, когда соберутся все гости, испуганно заржут кони и зазвонят колокола.
Колокола зазвонили скоро. Перезвон поднялся в бескрайней, сладостной, настороженной тишине, когда предвечерний час пролился на густо-алые горы и запылали облака.
Вторя перезвону, из темных рук одна за другой вырвались шутихи, разрезая чистый воздух щекочущим, душным смрадом, и звездами разлетелись над домами, или, не долетевши, — над оградами и на земле. Мальчишки, стрелявшие в первый раз, пускали тем временем в небо холостые снаряды. Кто половчей, Ухитрялся, как только снаряд войдет в мортиру, поджечь головней фитиль, длинный, как мышиный хвост, — и в уже усыпанном звездами небе раздавался яростный грохот, а потом долю не Умолкало хриплое эхо.
Вечер погрузил в темное озеро и крест, и даже горы, оплетенные кострами. Гойо Йик замерз, как двуутробка, но все еще раздувал огонь своей рваной шляпой. Он хотел что-нибудь Делать, хотя шутихи уже пустили и в головнях никто не нуждался.
От грохота и шума, царившего тут в шесть часов, остались лишь звуки маримбы. По ней барабанили, как по дереву, с которого сбивают плоды, или по хребту непокорного мула, или по телу жены, норовящей сбежать, или по спине мужчины, когда власти хотят отнять у него достоинство и честь. У Гойо Йика не осталось ни чести, ни достоинства, он уже не был ни человеком, ни мужчиной. Он стал двуутробкой, даже не двуутробцем, потому что носил детей в сумке души. Мария Текун погубила его навеки. А еще хуже погубил знахарь, сменивший ему человеческие глаза на двуутробьи.
Праздник Креста Господня! Крест воздвигают ради огней, призывающих воду, которую хранят зоркие глаза деревьев. Ради крестьян, покидающих в этот день свою землю, чтобы влезть, как на мачту, на его раскинутые руки и под окропленным кровью парусом воззвать к богу. Ради тех, кто во дворах и на улице разожжет костры из мусора и зеленых ветвей и возмечтает, что у их ног — сверкающая звезда. Толстые свечи сражаются пред тобою золотыми мечами пламени, ведь ты как битва, в тебе скрестились две судьбы, божья и человечья, под крики смертных врагов, шум бури и материнский плач. Святой и животворящий, 10Н1ЛИ скорее воду, прогони ястребов, чертящих в небе темные кресты! Радость ждет того, кто придет к тебе а твой день, в твой час, в твою минуту! Олени в лесах и те поднимают ушки — ведь охотники приносят тебе лучшую добычу. Деревья знают, что лучшие плоды пойдут тебе на украшение, когда люди снова будут справлять день крестной жертвы, и стараются, напрягая ствол, чтобы сок стал слаще меда, а черножалые осы помогают им, поддавая жару укусами, словно жены-чудотворицы. Святой животворящий крест, сочетавшийся с Христом в годину смерти! Когда настанем твой праздник, люди хотят вырваться из зла, припасть к тебе, то ли в объятии, то ли в схватке, лишиться плоти, стать чучелом, на страх клюющим маис голубям!
Тьма, перемешанная с зелеными листьями, обложила селение. Перед святым крестом, в украшенной ветвями нише, плясали под маримбу члены братства, так весело, словно их миновала большая напасть. Чтобы не испугаться снова, они то и дело подходили к столу пропустить глоточек. Нальют из бутылки, выпьют стопочку — буль-буль-буль-буль-буль — и положат — звяк-звяк-звяк — монету на поднос. И сами подкрепились, и поклонились кресту.
Наступила полночь. Во дворе и вокруг него сонно топтались лошади и мулы, светились огни костров, на которых грели пищу, горели сосновые факелы на столах с угощением и напитками, а люди — родственники и знакомые, — словно призраки в плащах, бесшумно ступали босыми ногами, смеясь так тихо, что смех застывал у них на лице, подобно шраму.
Гойо Йик попил кофе и помог какой-то женщине снять с головы корзину с овощами и птицей. Она с благодарностью поглядела на него. Лицо у нее было бледное от усталости, глаза темные, волосы почти вытер валик, который подкладывают под ношу. Едва переводя дух, она проговорила: «Дай вам боже…», так неслышно, что Гойо Йик не разобрал, какой у нее голос. Вместе они донесли корзину до холма, и Гойо коснулся ее руки, чтобы она заговорила снова. Он весь обмяк от ожидания, но она пробормотала: «Дай вам бог…», и чары рассеялись. Нет, это не Мария Текун. А какой голос похожий… Он потерся спиной о столб, а женщина исчезла в темноте. Потом он слышал, как она присела помочиться, но и тут как узнаешь: мочатся все одинаково. Отблески пламени золотили его худое, темное, изменившееся от странствий лицо. В темноте в одетом паутиной воздухе курили пастухи. Чиркали кремни, летели искры, тлели кончики кукурузных и плетеных сигар. Гойо Йик покурил с пастухами, выпил и напился. Ему дали бутылку хлебнуть, а он высосал всю. Почти всю, на дне немножко осталось.
— Что забыть-то хочешь, если водку так пьешь? — спросил его пастух, похожий лицом на старую сандалию.
— С горя двуутробкой станешь… — отвечал Йик; водка уже играла в его крови, и в глазах, и в движениях.
— Теперь не остановится… — сказал другой пастух.
— Верно, — сказал третий.
Однако Гойо больше пить не стал, проплясал и пробродил где-то всю ночь, а утром упал ничком в церкви, и его выволокли на паперть.
Там он и провалялся весь день, то слушая проходящих женщин, то не слыша ничего, а к вечеру, мучимый жаждой, как-то встал. Ноги у него дрожали, но он доплелся до водоема и попил воды, воняющей птичьим пометом. Что ни пей, только бы очухаться.
К нему подошел крестьянин ростом повыше его.
— Ну, — сказал он, — сегодня и двинемся. Как договорились — половину дам я, половину — ты, и все доходы пополам. Выйти надо пораньше, чтобы времени хватило.
Гойо Йик поискал свой платок с деньгами и не нашел…
— Не ищи, вот он, я его взял. Идем, значит, только выпьем кофею на дорогу.
Человек двинулся к столу, а за ним, как побитый, двуутробкой трусил Гойо Йик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29