Все, еще свистя, он сдернул ремешок от шляпы, душивший его, и вспомнил, что отец Валентин дал ему четки, а дон Деферик — сигару. Хорошо читать молитву и курить. Он выпустил поводья. Ни курить настоящие сигары, ни молиться он не умел. Иларио засмеялся, и свист со смехом вместе зазвенели, словно колокольчики.
Был койот или не был? Как не быть, он же видел сам. В том-то и беда, что видел, но не совсем койота, как бы и человека, и притом знакомого. Иларио засвистел так сильно, что всосал кусок щепки. Его засмеют, если он скажет, что успел на вершину вовремя, как раз застал письмоношу в виде койота, когда тот (это придется соврать) выл на текуний камень, под чьей шершавой, мокрой от слез шкурой томятся души беглых жен. Под стопой у этих беглянок прах и пепел, за спиной — ветер, срывающий гнезда, руки их — осколки посуды, глаза — невеселые и немые кокосовые скорлупки, лишенные молока и мякоти, губы улыбаются лукаво и коварно, в срамных местах — один срам, а в сердце — злой смех досады. Они потеряли все, чего так страстно жаждут.
Иларио встряхнул головой — думал, думал, а толку нет, — укрепил ремень под подбородком, чтобы не придерживать шляпу, которую ветер пытался пустить по воздуху, как птицу, пришпорил мула и миновал какой-то хутор, по-видимому, единственное тут жилье.
Ему велели догнать письмоношу Ничо Акино, проводить по опасным местам и вернуться; но видел он его или не видел? Непонятно. На вершине не было живой души, кроме чертова койота.
Он ехал, куда вез его мул. Чтобы не возвращаться с пустыми руками, надо догнать письмоношу, хотя бы на центральном почтамте.
Дорогу ему перешел обоз. Погонщики лежали на спине в телегах, но не спали. Он поздоровался с ними не из добрых к ним чувств, а для того, чтобы спросить про сеньора Ничо. Письмоноша им не попадался. Они его знали хорошо, но по пути не видели. Отвечая, они даже не приподнялись, не поглядели, кто спрашивает.
— Заважничали, клад какой везут! Бездельники, ответить по-людски не могут! Проснулись бы! Приличные люди — не лошади, с открытыми глазами не спят!
Он крикнул бы им все это и многое еще. Красные птички взлетали с дороги, когда он подъезжал к ним вплотную, словно пари держали, кто дольше не испугается опасности.
Навстречу ехали мужчина и женщина верхом на конях. Иларио увидел их, когда они были рядом — так загляделся на алых птичек, да и появились они из-за поворота. Конь, на котором сидела женщина, пошел по самой середине дороги. Иларио посторонился, чтобы с ним не столкнуться. Женщина чуть не выронила клетку, которую заботливо держала в руках. В клетке бились крылья, а красивые, как у куклы, косы бились у женщины на груди. Глаза у всадницы были зеленые, лицо бледное. Мужчина придержал коня, тот заплясал на месте. Путники поздоровались, хотя не знали друг друга, так уж заведено в пути, и погонщик спросил о письмоноше, не попадался ли он им. Ехали они из столицы и вроде бы никого такого не видели. Почтальоны ходят по боковым тропкам, услышал Иларио из облака пыли, которую подняли копыта удаляющихся коней.
Что же, значит, он так и пошел, подумал Иларио, или койотом обернулся, говорят ведь люди, что он потому и носит письма быстрее всех. Не приведи господь, его я и встретил на Вершине Марии Текун. Лучше об этом не думать, очень жутко, я что подумаю, то и выходит. Правда, что тут плохого может выйти? Встречу я его на почтамте, на месте как бы преступления, когда он почту будет сдавать. Встречу, огляжу с головы до ног, чтобы убедиться, он ли это, сеньор Ничо, который вышел из нашего Акатана, хоть и оборачивался по пути койотом. Наверное, все же не тем, что мне под ноги попался, тот какой-то был перепуганный. Значит, погляжу и поеду скорей назад, сообщить, что он добрался, письма ихние дошли и деньги, им главное — чтоб дошли деньги, а не всякие там словеса. Конечно, что писано пером, не вырубишь топором, а все-таки время пройдет — оно и не нужно!…
Он так долго не спал, не ел и так далеко ехал, что глаза у него стали как вишни из наливки; он так долго сидел в седле, что ноги онемели, спину разламывало, голова то и дело падала. Так и вступил он в столицу, затопленную утренней тишиной и утренним шумом и окруженную с запада спящими горами, а с востока — пылающим на солнце песком.
Дымок над кофейными чашками смешивался с дыханием вставших пораньше жителей, пришедших позавтракать под сейбой, где у большого стола хозяйничала женщина, а поленья, пылавшие в очаге, будили гулом пламени птиц, сидевших на огромных, раскидистых ветвях.
Женщина осторожно снимала с огня бурлящий кофейник, далеко отставляя руку, чтобы не обжечь паром уже обожженное солнцем и дымом лицо. За спиной у нее спал младенец, руки были голые, платье — бедное, полупрозрачное, словно шкурка посиневшего от холода недозрелого плода.
Когда погонщик спросил чашечку кофе, она поинтересовалась, не Хусто ли он Карпио. Тогда ему надо поскорей уходить — его ищут. Он ответил, что его зовут иначе, и она любезно объяснила, что Карпио обдурил это чертово начальство, подсунул золу вместо извести, и вчера целый день не могли работать.
К столу подошел водопроводчик и пропыхтел: «Здравствуй, Хуана» — из-под шарфа, закрывавшего ему и шею, и рот. Он положил на землю отвертку, а женщина подала ему кофе. Водопроводчик чуть горло не спек, кофе прямо кипел, потом вынул пригоршню желтоватых сигар, толстых, словно удавы, и взял одну губами прямо из горсти. Погонщик глядел на него. Роста он был примерно такого же, как сам Иларио, но казался выше из-за городских брюк, хотя нахлобученная чуть ли не до плеч шляпа и укорачивала его. С женщиной они беседовали о золотом зубе. Водопроводчик, еще раньше опустивший шарф, чтобы пить кофе, затянулся как следует, выпустил дым через ноздри, отчего уподобился двустволке после выстрела, разинул мясного цвета рот и показал золотой клык. «Красота», — не то сообщил, не то спросил он. «Вам к лицу, — отвечала женщина, — дело xoрошее, а куда вы сейчас направляетесь?» — «На ипогром, — сказал водопроводчик, — трубы прочистить, засорилось у них что-то, вместо воды одна грязь идет». — «Вот мы грязь и пьем, — сказала женщина, моя чашки в тазу, — повсюду одни беды, все дорожает, а смерть не берет, хоть нас скорпион кусай самый ядовитый, мы лекарства загодя наелись». Водопроводчик засмеялся, сверкая золотым зубом.
Зашел старичок, которого звали или прозвали Сосфеном. Кофейница знала его, если знаешь вообще тех, кто заходит выпить кофе с утра, когда ты еще толком не проснулась и слабый свет от плиты смешивается со слабым светом солнца. Она его знала, он давно ходил к ней по утрам, но звала просто «дон», без имени, подозревая, что Сосфен — это прозвище.
Старик отхлебнул кофе, посмаковал и, прихлебывая, стал оглядывать глазками, вернее, очками все вокруг, словно заново открывая дерево, церковь и старые, веками стоящие здесь дома. Допив свою порцию, он расплатился, потоптался как-то беспомощно, потер руки и пошел. Кофейница крикнула ему вслед: «Не забудьте, завтра я не работаю; может, на рынке позавтракаете!» Дон Сосфен вернулся, переспросил, понял, сердито потряс головой и сообщил, что профессорам нельзя пить кофе на рынке — это пятнает их ученую честь. «Оно и лучше, — говорил он, — оно и лучше, незачем мне завтра наедаться перед лекцией о богоподобном Платоне…»
Трое мужчин вошли и спросили кофе, кофе, кофе. По лицам их было видно, что они не спали всю ночь, а несло от них луком и потом. «Играли вчера?» — спросила кофейница, ставя перед ними три дымящиеся чашечки. Самый толстый, высокий мулат с черными глазами, отвечал: «Серенада была, а сегодня в девять утра опять работать, ни отдыха, ни срока». — «У вас теперь новая маримба?» — спросила кофейница. «Нет», — отвечал мулат, стараясь найти ручку у чашечки, чтобы не обжечь пальцы. Другой музыкант вынул из брючного кармана платок, чихнул и высморкался. «Ребенка разбудите, кто так чихает, маримба — и то тише!» Ребенок заплакал, мать перебросила его со спины вперед и вынула полную молока грудь. «Хуане бы кофе с молоком продавать», — сказал третий музыкант. «И твоей кухарке тоже, только у нее выйдет кофе с мусором».
Пришел, насвистывая, новый посетитель, наполовину итальянец, в куртке с поднятым воротником. За ним бежали охотничьи собаки. С соседней колокольни крикнул пономарь: «Хуана, вари мне кофе». «Скоро служба!» — спохватилась она, задирая голову. Музыканты и охотник ушли, о чем-то беседуя.
Иларио расплатился. Вынимая деньги из узелка, он сказал: «Значит, завтра вас здесь не будет…» — «Да, я завтра… — начала она, но прервала фразу, чтобы не объяснять своих дел назойливому чужаку, и сменила дружеский тон на язвительный: — А вы что, уезжали и вернулись?»
Зазвонили колокола и прервали их разговор. Погонщик иронии не уловил и ответил, что вообще нездешний. Мула он привязал к тумбе и теперь отвязал его и отбыл, а навстречу ему валил самый разный народ: кто с ношей, кто верхом, кто в повозке. Мужчины, женщины, дети разбредались по городу. Кто ехал верхом, тот двигался быстро, кто что-нибудь нес на спине или в руках, тот трусил рысцой, а телеги едва-едва продвигались, словно по болоту. Ракетами неслись автомобили, легче ракет летели велосипеды со спицами и еще какие-то, плюющиеся паром, тяжело катились нагруженные дровами грузовики.
С одного грузовика на Иларио залаяла собака, прямо в лицо, в самые уши, и он испугался, потом фургон чуть не наехал на мула, но вообще погонщику было весело, ему нравилось, что кругом столько народу, самого разного, молодых и старых, низеньких и высоких, здешних и нездешних, со всей страны. Он никого из них не знал, одеты они были пестро, шли все в разные стороны, и не только по делу, а словно им положено было гулять по улице, чтобы город кипел жизнью весь день напролет. Иларио остановился у каких-то ворот. В каменном амбаре торговали сеном. Погонщик оглядел толстые охапки у стены и крикнул продавца. Тот, дергаясь, словно жеребенок, взял у него деньги и сказал: «Берите ваше сено». Обиженный Иларио поправил его, уточнив, что сено нужно не для него, а для мула. Сперва ему в городе очень понравилось, но, пока он ехал, глазея по сторонам и разинув рот, лоб его все больше морщился, словно вода под ветром, — каждую минуту ему чудилось, что его вот-вот унизят. Он сжимался от страха, как купленный петух, и, чтобы взять над городскими верх, думал обо всех: «Бедняги!…» По мостовой прошли оркестранты. Погонщик посторонился. Они прошагали совсем рядом, надутые, потные, одинаково одетые. Он поглядел на них и с глубокой жалостью сказал: «Бедняги!…» Подальше, на возвышении, словно лектор на кафедре или судья на ринге, стоял полицейский и белыми руками регулировал движение; разглядев его как следует, погонщик с удовольствием сказал: «Бедняга!…» О солдатах, прошедших мимо с барабанами и трубами, и говорить было нечего — куда несчастней!… И вопивший газетчик, и индейцы с метлами, и тихие студенты в одежде одного и того же цвета сокрушали его сердце так, что он тайком (в городе все увидят) сжимал обеими руками луку седла. Что ни говори, он путник, всадник, а они тут сидят сиднем, ни в чем не смыслят. Ах, бедняги!… Бедняги!… Разбедняги!…
Проехав еще, он остановился у какого-то дома — мула напоить и посмотреть, нет ли здесь знакомых, которых можно спросить о сеньоре Ничо. Мула он напоил и кинулся прочь: из комнат несло давлеными клопами. Люди прямо друг на друге живут. Вот бедняги так бедняги!…
Магазины, торговавшие одеждой, были прекрасны, как алтари. В витринах висели брюки, пиджаки, юбки, детские вещи. На полках лежали ткани, и приказчики неспешно разворачивали их по всему прилавку, если кто-нибудь покупал кусок. Подумать страшно — целый день на ногах! Ноги отвалятся, а сам ожиреешь, будто каплун. Улыбайся, прилизывайся, себя в чистоте держи… Ах ты, бедняги, и не знают, какой в горах ветер! Были среди магазинов и аптеки. Когда зуб заболит, аптека раем покажется, так было и с ним в прошлый приезд. А там ведь и яд стоит в скляночках, блестящих, как гадючьи глаза. Таким ядом убили в первый раз иломского касика, но он выпил целую реку и воскрес, а потом по своей воле утонул, когда его индейцев всех порешили. К аптеке впритык стояла обувная лавка, и казалось, что башмаки сами ищут необутых, как он, — у него, Иларио, ботинки были, он надел их, въезжая в город, но в горах снимал, босым куда как легче. «Металлические изделия». Инструменты всякие, ножи, кинжалы, прямо как на танцах в деревне… И плуги, и подставки для ламп… На площадях стояли статуи на манер святых в церкви, только из камня, и, заворачивая к рынку, Иларио подумал, как всегда: «За что бы это лошади поставили памятник?» Превратили в камень беднягу, поставили на шумной улице, да еще полтуловища — в стене, которая сама как окаменевшее время. Его, Иларио, время не касалось. Все старели вокруг него; все видели его — и не видели. Так, еще одна пешка на шахматной доске города… Одни дети глядели на него. Дети и приезжие.
Они с мулом тысячу раз поднимались к рынку по Солнечной улице, но с ними всегда был Порфирио Мансилья. Сейчас Иларио не сказал ему, что едет, а то бы тот его одного не пустил. Но когда едешь с поручением, товарища брать не надо, и к тому же Порфирио занят: он собирался к морю — двух мулов купить.
Иларио прибыл из тихих краев, но уже приноравливался к толкотне и шуму. Проезжая мимо скульптурной мастерской, он приостановился. Нехорошо смотреть на неосвященных святых, но бес подстрекал его. И зачем это разрешают делать святых, как манекенов каких-нибудь или комоды? Иларио знал одного деревенского индейца, который, получив заказ, брал свои инструменты, исчезал, до самого конца работы молился, и видели его статую одни только цветы. Может, поэтому Иларио было неприятно смотреть, как за балконом, за окном, курят, свистят и сплевывают мастера и стоят голые безногие святые, просто чурбаки. Он обтер рукой пот. Да, и об этих городских святых иначе не скажешь: «Бедняги!…»
С ним поздоровался знакомый, Минчо Лобос. Увидев его, Иларио, прямо в седле, кинулся его обнимать.
— Чудеса! — сказал приятель. — Вот не ожидал! Куда едешь?
— Чудеса не чудеса… — отвечал Иларио, обрадовавшись, что можно перекинуться с кем-то словом, и, отъехав к тротуару, прибавил: — Ах ты, Минчо, Минчо! Куда едешь? Что поделываешь? Я тебя сто лет не видел.
— Да так, ничего. И я тебя не видел. А еду я вернуть Пресвятую, нехорошая вышла, почтения не внушит.
— Не годится, значит…
— Глаза у нее злые. Слезай с мула, вместе ее возвратим.
— Я на почту спешу. А ты часом не встречал нашего Ничо Акино, письмоношу?
— Письмоношу, говоришь… Да нет, вроде не видал. Пошли со мной, я Деву отдам и тебя провожу.
Иларио согласился. Кого не уговорит Минчо Добос! И рожа у него такая добрая, и просит от всей души.
Индеец— носильщик тащил статую, обернутую простыней. Все трое вошли в мастерскую, неслышно ступая по стружкам, а встретил их приветливый запах кедра, краски и лака, отдающего бананом.
Минчо Лобос был человек добрый, мирный, незлобивый, но тут он накрепко схватился с главным скульптором, бледным человеком с пышной гривой, похожими на брови усами и галстуком-бабочкой. Вещи здесь были хрупкие, деликатные, и погонщик старался двигаться поосторожней, чтобы не свалить ненароком святых, стоявших на столах, верстаках, скамьях, полках. Святые были пыльные, никто о них не заботился, и солнце на них не светило, хотя оно и сверкало во дворе, заливая светом темную свежую зелень.
— Хоть даром дарите, не возьмем! — голосил Минчо Лобос. — Пускай она писаная красотка, а глаза у нее злые!
— Да что у нее с глазами, объясните вы мне?
— С глазами у нее… Не знаю, не объясню, тут понимать надо. Глаза — зеркало души, а разве вот у нее отражается душа Божьей Матери?
— Если вы не можете ничего объяснить, как же я ее заменю? Лицо делать долго и трудно. А труднее всего его оживить. Вы и представить не можете, сколько надо терпения, пока наводишь на дерево лоск собственной слюной и свиным пузырем. По-вашему, сделал, и все…
— По-моему, не годится она. Я плачу, могу же я и требовать! Глаза не те…
— Глаза у нее святые, — пояснил скульптор глухим, чахоточным голосом. — У святых в глазах ничего не отражается. Вот вам святой Иоаким, вот святой Антоний, вот, подальше, святой Франциск, вот Христос несет крест…
— О вкусах не спорят. Меняйте ей глаза, а то не заплачу. Найдем другого, не вы один на свете.
— Это будет нечестно, мы же договаривались, и я согласился взять пока что половину платы. Всегда что-нибудь да не то выйдет, если заказ из деревни. Говорят, платье шить на заказ — лучше удавиться, так что же нам сказать, когда такие темные заказчики!
— Вы меня не оскорбляйте, а перемените ей глаза!
— Опять вы про глаза!
— Да, про глаза. Вы ей, прости меня господи, звериные какие-то вставили… — Минчо Лобос затрясся сам от собственных слов, но сказать их пришлось, он шел до конца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29