Пришельцы были внушительны с виду. У того, кто говорил, лицо было изжелта-белое, и рубец от мачете перерезал ему бровь.
Пес лязгал зубами — они стучали, как трещотка, — и жизнь цеплялась за клетку ребер, за шкуру, паршу, кишки, срамные части, задний проход. Верьте и не верьте, а жизнь крепче всего держится за тощее тело, когда сознание гасит та боль без боли, которая подобна тьме и зовется смертью. Так думал другой из дремавших, не выдержал и сказал:
— Еле движется, а никак жизнь из него не уйдет. Да, создал нас господь такими вот, смертными… Что, как бы дал нам вечно жить? Подумать страшно!
— Я и говорю, хуже нет, чем получить пулю, — подхватил первый, со шрамом.
— Да я не о том. Пуля не самое страшное. Вот если б нас оставили жить навечно, повертелись бы мы…
— Уж хуже некуда!
Адъютант вернулся на галерею. Полковник лежал в гамаке, как рыба в сети, выпучив глаза и распушив усы.
— Аптекарь говорит, сеньор полковник, пес чего-то поел, оттого и помер.
— А чего именно, ты не спросил?
— Чего-то такого…
— Ну ладно, а что там было?
— Битое стекло и яд.
— Какой яд?
— Сейчас сбегаю узнаю.
«Пойду— ка я сам», -решил полковник и слез с гамака. Глаза его были голубыми, как битое стекло, и думал он о том, чем отравить мятежного касика.
— А ты, — приказал он адъютанту, — иди разыщи этих, с песнями, чтобы вечером приходили петь.
Вечернее небо пожелтело. Гора прорезала тучи, которые сожжет буря, словно голый маисовый початок. Всеми своими колючками плакали кактусы. Птицы стонали в оврагах. Неужто и желтые кролики попадут в западню? Неужто цветок, светлый, как дневная звезда, не пересилит Гаспарова запаха, не скроет следа его зубов на плоде, следа его ног на дороге, которую знают только желтые кролики?
Пес перебирал всеми лапами, не поднимая головы, маялся в смертной тоске, мочился, падал. Брюхо у него раздуло, шерсть на спине встала дыбом, член напрягся, словно он учуял суку, морда покрылась белой пеной. Где-то вдалеке начинался ливень. Пес закрыл глаза и вытянулся на земле.
Полковник опрокинул ногой тростниковый треножник, стоявший перед самой управой, на котором в ознаменование серенады жгли сосновые ветки в глиняном горшке. Тот, кто разжигал огонь, тоже пошатнулся от удара, и адъютант, вышедший на галерею с керосиновой лампой, получил свою долю. Местные власти удивились. Раздались крики: «Гасите огонь!», «Сыпьте землю!» И, словно корни, потянулись к полковнику руки, чтобы заверить его в полном послушании его воле. Ближе всех был Томас Мачохон. Он стал между полковником, высшей военной властью, и Вакой Мануэлей — высшей из всех властей, своей женой.
Мачохон и полковник удалились, тихо беседуя. Сеньор Томас, по сути дела, был из подданных Илома… Он был индеец, но его жена, Вака Мануэла Мачохон, переделала его на испанский лад. Женщины-испанки, истые змеи, отбивают ум у мужчин. Пока не подвесишь их за ноги, они не изблюют клейкую, лживую слюну покорных жен, которые всегда добьются своего. Так и донья Вака переманила мужа к злым торговцам.
Лил дождь. Горы под вечерним дождем пахли погасшими угольями. Струи звенели по крышке сельской управы, словно плакали все торговцы, убитые индейцами, и швыряли с неба пригоршни маиса — потоки ливня, не заглушавшие гулких звуков маримбы.
Полковник позвал погромче сочинителя песен.
— Вот что, приятель, эту вашу песню про пиво назовите-ка лучше «Целебное средство». А мы под нее спляшем с доньей Мануэлей.
— Если велите, мы названье изменим. Танцуйте, мы вам «Целебное средство» сыграем сей же час.
Донья Вака и Годой плясали в темноте, в такт маримбе, как призраки, встающие из рек дождливыми ночами. Полковник сунул в руку своей даме скляночку с целебным средством, чтобы, как он сказал, индеец покрылся паршой.
II
Солнце облысело. В землях касика Илома, встречая лето, смазывали сотовым медом ветви деревьев, чтобы слаще были плоды, украшали цветами бессмертника головы женщин, чтобы женщины больше рожали, и вешали на дверь мёртвых барсуков, чтобы умножилась мужская сила.
Светляки— колдуны, рождаясь там, где большие кремни ударялись друг о друга, усыпали семенем искр ночной воздух, заменяя зимние звезды, освещающие путь. Светляки-колдуны и кремневые искры. Светляки-колдуны, обитающие в палатках из шкуры девственной лани.
Потом загорелись очаги, с которыми можно потолковать о зное, иссушающем землю, когда он вольется в нее всей своей желтой силой, о клещах, истощающих скот, саранче, закрывающей влажное небо, и о руслах без воды, где глина, ссыхаясь год от года, становится похожей на стариковское лицо.
У очагов сгущался мрак темным навесом из птиц с черной грудью и синими крыльями — тех самых, которых воины приносят в жертву на Месте Изобилия, — и сидели на собственных пятках люди в патронташах. Они молчали и думали о том, что воевать летом индейцу труднее, чем всаднику, но придет зима, и они свое возьмут; и кормили огонь колючими ветками, ибо в огне у воинов, в пламени битвы, плачут и колючки.
Сидя у очагов, мужчины чистили ногти на ногах лезвием мачете, и кончик его, залезая под затвердевший, как скала, ноготь, вгрызался в многодневную грязь. А женщины, смеясь, считали родинки и звезды.
Больше всего родинок насчитала мать Мартина Илома, новорожденного касикова сына. У нее было много родинок и много вшей. Вшивая Краса, жена Гаспара, мать Мартина.
В ее подоле, горячем, как форма для пирога, завернутый в тонкие от старости тряпки спал мальчик, похожий на новую глиняную игрушку. Чепец из неплотной ткани прикрывал ему лицо, чтобы кто не сглазил, а дышал он шумно, как вода, струящаяся ъ рыхлую землю.
Матери с детьми и мужчины с женщинами. Свет и тепло очагов. Женщины подальше, на свету, и поближе, в тени. Мужчины поближе к свету и подальше, в тени. Все — в бурной пляске огня, в боевом пламени, от которого заплачут и колючки.
Так говорили старики, мерно качая головой под роем светящихся ос. Они говорили, качая головой: «Прежде чем сплели первую веревку, женщина заплела косы», «Прежде чем свились женщина с мужчиной, женщина заплела косу на затылке, Авилан-таро [Так называют индейцы Педро Альварадо (1486 — 1541), завоевателя Гватемалы. ] вырвал золотые серьги из ушей у важных господ. От боли господа взвыли, а тому, кто вырвал серьги, дали драгоценные камни». «Жестокие были люди. Мужчине — одна жена, такой у них был закон. Дикие люди, хуже зверя, хуже змей. Зверь лучше человека, который не хочет дать семени, если женщина ему не жена, и хранит, не дает свое горячее семя».
Мальчишки, похожие лицом на нераскрашенную тыкву, играли среди стариков, среди женщин, мужчин, очагов, светляков, воинов, стряпух, запускавших тыквенные ложки в горшки с похлебкой, свининой, куриным супом, чтобы наполнить фаянсовые миски, которые непрестанно протягивали гости, и всякий раз знали, кому положить свинины, кому налить супу, кому похлебки. Те, кто стоял при блюдах с перцем, поливали перечной кровью миски рыжего варева, в котором плавали половинки колючек, неочищенных, плодов гуискиля, жирное мясо, плоды пакая, разваренная картошка, завитые раковиной древесные тыквы, стручки бобов, корень чайоте, все на славу приперченное, подсоленное, сдобренное томатом и чесноком. Сбрызгивали красным перцем и мисочки риса, и суп из курицы — из семи, из девяти белых кур. А женщины, колченогие от сидения на корточках, снимали с раскаленных жаровен маисовые лепешки с мясом, завернутые в лист банана, скрепленный веткой, и отгибали этот лист в двух или трех местах. Другие, разносившие лепешки, потели, словно на солнце — так пышет жаром от теста и от ярко-красной начинки, из-за которой трудно есть лепешку, пока не оближешь пальцы — потому что едят ее руками — и не сдружишься с соседом. Гости чувствуют себя просто, без зазрения совести откусывают от чужой лепешки или просят еще. Простодушные индейцы Илома просили шнырявших мимо женщин, пытаясь при этом их пощупать, хотя те и шлепали их по руке: «Дай-ка мне лепешечку!» Лепешки были на любой вкус: огромные, красные — с перцем, черные — с индюшатиной; сладкие — с миндалем; украшенные пучками белых маисовых листьев, розовыми цветочками, петушьими гребешками, колючими веточками, свистульками, цветами тыквы; лепешки с анисом и с бобами, нежными, как молодой початок. «Дай-ка лепешечку, красотка!» Женщины и для себя пекли лепешки на разведенном молоке, разукрашивая их и посыпая чем-то пахучим. Стряпухи отирали лоб тыльной стороной ладони, а другой рукой сморкались, потому что от дыма у них свербило в носу. Те, кто стоял при жарком, обоняли дивный запах нежирного оленьего мяса с горьким апельсином, солью и солнцем. В огне олень словно оживает, шевелится. Были и другие угощения: жареная тыква, юкка с сыром, плоды рабо под соусом, сладкие как мед. Варево из помидоров, перца и тыквы. Чилате — напиток из маиса, перца и какао, такой вкусный, что, выпив его, люди запрокидывали тыкву, и казалось, что они в маске. Подносили и атол — маисовый напиток, кисловатый и красноватый. И пахнущий молодым маисом атол с творожной сывороткой, и атол из дробленых зерен. Политые кипящим маслом простые лепешки и жаренные целиком бананы, которые ели женщины, трещавшие, как сороки, над рисом в молоке, посыпанным корицей, над сладкими сливами и плодами койоля в меду.
Вака Мануэла Мачохон встала с кучки тряпья, на которой сидела. С тех пор как вместе с мужем, сеньором Томасом, она поселилась в деревне, она носила много юбок. Сейчас она пришла в горы, к Гаспару на праздник, и встала, чтобы поблагодарить за приглашение Вшивую Красу, державшую в подоле касикова сына. Вака Мануэла Мачохон слегка согнула колено и сказала, склонив голову:
— Я укрою тебя под мышкой, потому что ты кротка, как голубь. Я посажу тебя к себе на лоб, где гнездятся ласточки мыслей, и не убьют тебя на белой циновке ногтя, если поймаю в темной чаще волос, потому что я ела твое угощенье и слышала твое слово, ласковое, как вода и тень, как лучистая звезда, как древо жизни, чей сок ал, словно кровь.
По тыквам разлили сладкий напиток, благоухающий маисом и какао, и такой горячий, что сосуд нельзя взять рукой. В чашки налили розовой воды, в чашечки — кофе, в рюмочки — чичу, в тыковки — водку, и рты могли в свою волю поговорить и пожевать.
Вака Мануэла Мачохон не повторила льстивых слов. Словно камень с горы, Вшивая Краса ринулась во тьму, схватив ребенка.
— Она убежала с твоим сыном, — крикнула Гаспару донья Вака. Касик Илома мирно ел, а вокруг него плясали искры, которые живут в шатрах из шкуры девственной лани и пища их — мясо зверька тепескуинтле.
Тот, кто видел во тьме лучше дикой кошки, тот, чьи глаза сверкали желтым, встал, прерывая светляков, звеневших, как молоточек по серебру.
— С вашего разрешения, — сказал он сеньору Томасу и Ваке Мануэле, которые пришли на праздник с вестью из Писигуилито.
Одним прыжком он настиг Вшивую Красу. Она увидела, что он мелькнул среди деревьев и, как ее сердце под платьем, рухнул вниз, упал перед ней на черную медовую дорогу. Пальцы его торчали смертоносными стрелами. Сквозь веки, кое-как сметанные ресницами (в щелку эту вылетали бабочки — ведь он не умер, и гусеницы слез обращались в бабочек), он видел жену. Он говорил с ней, овладевал ею, как овладевает зуб плодом питайи. Он был зубом, она — десной, сладостной, словно плод.
Вшивая Краса приняла было тыкву, которую он держал в руке. Светлячки-колдуны и воины уже настигли его. Но тыквы она не взяла, пальцы ее застыли в воздухе — она увидела, что он выпил страшной водки, тяжкого зелья, где отражаются два белых корня, и.кинулась от него, как вода со скалы.
Все замерли от страха. Лица мужчин и женщин дрожали, словно листья срубленных деревьев. Гаспар поднял ружьё, приладил к плечу, прицелился — и не выстрелил. На спине у жены был горб. Его сын свернулся гусеницей у нее за спиной.
Когда Вака Мануэла подошла со льстивой речью ко Вшивой Красе, та вспомнила, что видела сон и проснулась в слезах, — и заплакала, потому что теперь это был не сон. Она видела, что белые корни, отражаясь в мутной воде, тянутся вниз, из зеленой земли в черную, из мира, освещенного солнцем, в подземный мир. Там, во мраке, сидел на пиру человек. Гостей она в лицо не видела, только слышала звон шпор, треск бичей, свистенье плевков. Человек на подземном пиру держал тыкву с ярко-желтым напитком, в котором отражались два белых корня. Он их не заметил, выпил, побелел, взмахнул руками, упал и забился. Утроба его разрывалась, изо рта хлестала пена, язык посинел, глаза остекленели, и ногти на желтых, как луна, пальцах стали черными.
Вшивая Краса бежала со всех ног, неслась вперед, топча тропки, ломая стебли, срубая стволы дорог, прорезавших злую ночь, которая поглощала далекие отблески праздничных костров и голоса гостей.
К утру Гаспар Илом выпил целую реку, чтобы утишить жажду. Яд палил утробу, но касик промыл кишки, промыл кровь, осилил смерть, стащил ее через голову, как старую рубаху, и пустил по реке. Он блевал, плевал, плакал, плывя среди камней, высовывая из воды залитое слезами лицо. Как мерзостна смерть, его смерть! Холодно, сводит живот, сводит ноги, руки, шею, а из глаз, из ноздрей, со щек текут пот и слезы.
Утром Гаспар Илом — живой, высокий, пожелтевший, как глина, — вернулся домой. Волосы его блестели, словно черный лак, зубы белели, словно мякоть кокоса, рубаха прилипла к телу, а початки грязной воды, ила и листьев падали на землю. Он победил яд, победил смерть, но всадники застигли врасплох и перебили всех его людей.
На голубом и светлом утреннем небе сонно сияла луна-беглянка, а на ней примостился желтый кролик, отец всех кроликов, живущих на мертвой луне. Желтели горы, смолистые потоки бежали в долину, и слабо сверкала утренняя звезда.
Торговцы снова вступили в леса Илома. Одни ударяли в деревья железными лезвиями, другие разжигали огонь, чтобы выжечь землю и посеять зерна карликов, что упорно борются тысячелетиями, стремясь освободить пленника белых колибри, которого человек держит в камне и в зрачке маисового зерна. Но пленник может вырваться из земной утробы в свет и зной поля и битвы. Темница его непрочна, а если огонь на воле, какой смельчак посмеет с ним бороться, когда от него бегут все, кто не знает страха?
Гаспар понял, что погиб, и бросился в реку. Он знал, что вода, оживившая его и спасшая от яда, умертвив, спасет и теперь от вражеских пуль. Стало тихо, только москиты жужжали в тишине.
МАЧОХОН
III
Мачохон простился с отцом, которого труд и старость вконец извели за эти годы, и мачехой, которая давно сменила ему мать и звалась Вакой Мануэлей.
— Прощай, — неласково сказал сеньор Томас, не вставая с кожаной скамейки и не оборачиваясь к двери. — Будь поосторожней. — Но, услышав, что сын удаляется, позвякивая шпорами, съежился, словно тепло покинуло его тело, и смахнул когтистыми пальцами слезы.
Вака Мануэла обняла любимого пасынка и приемного сына, перекрестила, благословила и велела быть добрым мужем — ни сладким, ни горьким, ни мягким, ни жестким.
И сказала, стоя в дверях:
Ты объездил три сотни с лишним коней — справишься и с женою. Надень на нее узду из ангельских волос, пришпоривай ее, Да не слишком, и попону накинь потолще, чтобы не убилась. Не натягивай повод и не отпускай — жестокость женщину озлобит, а баловство испортит.
— Будь по-вашему, сеньора, — отвечал Мачохон, надевая шляпу, большую, как площадь в Писигуилито.
Друзья и односельчане, темные лицом, как лепешка, ждали его, чтобы проститься. Они не понимали, зачем сеньор Томас, который и сам побродил по свету, отпускает единственного сына в дальний край. Кто постарше, недовольно переговаривались, не входя в дом, а кто помоложе, смеялись вместе с Мачохоном и махали ему шляпами.
Мачохон ехал свататься. В жены он себе выбрал дочку доньи Чебы из семьи Рейноса, что жила неподалеку от Сабанеты, по той дороге, по которой ездят на сретенскую ярмарку. Водка и сыр лежали в его переметной суме. В шляпу он положил узелок с пахучими травами на случай, если он заночует у невесты, и шляпа благоухала — где бы он ее ни оставил, запах будет стоять восемь дней.
Друзья проводили его верхом до поливной земли Хуана Росендо.
— Уехал, — крикнул один из соседей, когда за пылью трудно было разглядеть и свиту, и скачущих коней, и лающих собак, и самого наследника Мачохонов.
Сеньор Томас курил до ночи, чтобы унять тоску. После смерти Гаспара Илома колдуны-светляки прилетели на гору глухих и плакали там пять суток напролет, а язык у них был проколот шипами. Наутро шестого дня они молчали, кровь во рту запеклась, а на седьмой провозвестили беду.
Расставшись с сыном, старый Мачохон слышал слова, одно за другим, их проклятья и холодел от страха:
«Мы, свет племени, свет рода, свет потомства, говорим тем, кто дает человеку яд белого корня. Птица беды будет лететь по левую руку от них, и семя их умрет в утробе их женщин, и на потомство их упадут искры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Пес лязгал зубами — они стучали, как трещотка, — и жизнь цеплялась за клетку ребер, за шкуру, паршу, кишки, срамные части, задний проход. Верьте и не верьте, а жизнь крепче всего держится за тощее тело, когда сознание гасит та боль без боли, которая подобна тьме и зовется смертью. Так думал другой из дремавших, не выдержал и сказал:
— Еле движется, а никак жизнь из него не уйдет. Да, создал нас господь такими вот, смертными… Что, как бы дал нам вечно жить? Подумать страшно!
— Я и говорю, хуже нет, чем получить пулю, — подхватил первый, со шрамом.
— Да я не о том. Пуля не самое страшное. Вот если б нас оставили жить навечно, повертелись бы мы…
— Уж хуже некуда!
Адъютант вернулся на галерею. Полковник лежал в гамаке, как рыба в сети, выпучив глаза и распушив усы.
— Аптекарь говорит, сеньор полковник, пес чего-то поел, оттого и помер.
— А чего именно, ты не спросил?
— Чего-то такого…
— Ну ладно, а что там было?
— Битое стекло и яд.
— Какой яд?
— Сейчас сбегаю узнаю.
«Пойду— ка я сам», -решил полковник и слез с гамака. Глаза его были голубыми, как битое стекло, и думал он о том, чем отравить мятежного касика.
— А ты, — приказал он адъютанту, — иди разыщи этих, с песнями, чтобы вечером приходили петь.
Вечернее небо пожелтело. Гора прорезала тучи, которые сожжет буря, словно голый маисовый початок. Всеми своими колючками плакали кактусы. Птицы стонали в оврагах. Неужто и желтые кролики попадут в западню? Неужто цветок, светлый, как дневная звезда, не пересилит Гаспарова запаха, не скроет следа его зубов на плоде, следа его ног на дороге, которую знают только желтые кролики?
Пес перебирал всеми лапами, не поднимая головы, маялся в смертной тоске, мочился, падал. Брюхо у него раздуло, шерсть на спине встала дыбом, член напрягся, словно он учуял суку, морда покрылась белой пеной. Где-то вдалеке начинался ливень. Пес закрыл глаза и вытянулся на земле.
Полковник опрокинул ногой тростниковый треножник, стоявший перед самой управой, на котором в ознаменование серенады жгли сосновые ветки в глиняном горшке. Тот, кто разжигал огонь, тоже пошатнулся от удара, и адъютант, вышедший на галерею с керосиновой лампой, получил свою долю. Местные власти удивились. Раздались крики: «Гасите огонь!», «Сыпьте землю!» И, словно корни, потянулись к полковнику руки, чтобы заверить его в полном послушании его воле. Ближе всех был Томас Мачохон. Он стал между полковником, высшей военной властью, и Вакой Мануэлей — высшей из всех властей, своей женой.
Мачохон и полковник удалились, тихо беседуя. Сеньор Томас, по сути дела, был из подданных Илома… Он был индеец, но его жена, Вака Мануэла Мачохон, переделала его на испанский лад. Женщины-испанки, истые змеи, отбивают ум у мужчин. Пока не подвесишь их за ноги, они не изблюют клейкую, лживую слюну покорных жен, которые всегда добьются своего. Так и донья Вака переманила мужа к злым торговцам.
Лил дождь. Горы под вечерним дождем пахли погасшими угольями. Струи звенели по крышке сельской управы, словно плакали все торговцы, убитые индейцами, и швыряли с неба пригоршни маиса — потоки ливня, не заглушавшие гулких звуков маримбы.
Полковник позвал погромче сочинителя песен.
— Вот что, приятель, эту вашу песню про пиво назовите-ка лучше «Целебное средство». А мы под нее спляшем с доньей Мануэлей.
— Если велите, мы названье изменим. Танцуйте, мы вам «Целебное средство» сыграем сей же час.
Донья Вака и Годой плясали в темноте, в такт маримбе, как призраки, встающие из рек дождливыми ночами. Полковник сунул в руку своей даме скляночку с целебным средством, чтобы, как он сказал, индеец покрылся паршой.
II
Солнце облысело. В землях касика Илома, встречая лето, смазывали сотовым медом ветви деревьев, чтобы слаще были плоды, украшали цветами бессмертника головы женщин, чтобы женщины больше рожали, и вешали на дверь мёртвых барсуков, чтобы умножилась мужская сила.
Светляки— колдуны, рождаясь там, где большие кремни ударялись друг о друга, усыпали семенем искр ночной воздух, заменяя зимние звезды, освещающие путь. Светляки-колдуны и кремневые искры. Светляки-колдуны, обитающие в палатках из шкуры девственной лани.
Потом загорелись очаги, с которыми можно потолковать о зное, иссушающем землю, когда он вольется в нее всей своей желтой силой, о клещах, истощающих скот, саранче, закрывающей влажное небо, и о руслах без воды, где глина, ссыхаясь год от года, становится похожей на стариковское лицо.
У очагов сгущался мрак темным навесом из птиц с черной грудью и синими крыльями — тех самых, которых воины приносят в жертву на Месте Изобилия, — и сидели на собственных пятках люди в патронташах. Они молчали и думали о том, что воевать летом индейцу труднее, чем всаднику, но придет зима, и они свое возьмут; и кормили огонь колючими ветками, ибо в огне у воинов, в пламени битвы, плачут и колючки.
Сидя у очагов, мужчины чистили ногти на ногах лезвием мачете, и кончик его, залезая под затвердевший, как скала, ноготь, вгрызался в многодневную грязь. А женщины, смеясь, считали родинки и звезды.
Больше всего родинок насчитала мать Мартина Илома, новорожденного касикова сына. У нее было много родинок и много вшей. Вшивая Краса, жена Гаспара, мать Мартина.
В ее подоле, горячем, как форма для пирога, завернутый в тонкие от старости тряпки спал мальчик, похожий на новую глиняную игрушку. Чепец из неплотной ткани прикрывал ему лицо, чтобы кто не сглазил, а дышал он шумно, как вода, струящаяся ъ рыхлую землю.
Матери с детьми и мужчины с женщинами. Свет и тепло очагов. Женщины подальше, на свету, и поближе, в тени. Мужчины поближе к свету и подальше, в тени. Все — в бурной пляске огня, в боевом пламени, от которого заплачут и колючки.
Так говорили старики, мерно качая головой под роем светящихся ос. Они говорили, качая головой: «Прежде чем сплели первую веревку, женщина заплела косы», «Прежде чем свились женщина с мужчиной, женщина заплела косу на затылке, Авилан-таро [Так называют индейцы Педро Альварадо (1486 — 1541), завоевателя Гватемалы. ] вырвал золотые серьги из ушей у важных господ. От боли господа взвыли, а тому, кто вырвал серьги, дали драгоценные камни». «Жестокие были люди. Мужчине — одна жена, такой у них был закон. Дикие люди, хуже зверя, хуже змей. Зверь лучше человека, который не хочет дать семени, если женщина ему не жена, и хранит, не дает свое горячее семя».
Мальчишки, похожие лицом на нераскрашенную тыкву, играли среди стариков, среди женщин, мужчин, очагов, светляков, воинов, стряпух, запускавших тыквенные ложки в горшки с похлебкой, свининой, куриным супом, чтобы наполнить фаянсовые миски, которые непрестанно протягивали гости, и всякий раз знали, кому положить свинины, кому налить супу, кому похлебки. Те, кто стоял при блюдах с перцем, поливали перечной кровью миски рыжего варева, в котором плавали половинки колючек, неочищенных, плодов гуискиля, жирное мясо, плоды пакая, разваренная картошка, завитые раковиной древесные тыквы, стручки бобов, корень чайоте, все на славу приперченное, подсоленное, сдобренное томатом и чесноком. Сбрызгивали красным перцем и мисочки риса, и суп из курицы — из семи, из девяти белых кур. А женщины, колченогие от сидения на корточках, снимали с раскаленных жаровен маисовые лепешки с мясом, завернутые в лист банана, скрепленный веткой, и отгибали этот лист в двух или трех местах. Другие, разносившие лепешки, потели, словно на солнце — так пышет жаром от теста и от ярко-красной начинки, из-за которой трудно есть лепешку, пока не оближешь пальцы — потому что едят ее руками — и не сдружишься с соседом. Гости чувствуют себя просто, без зазрения совести откусывают от чужой лепешки или просят еще. Простодушные индейцы Илома просили шнырявших мимо женщин, пытаясь при этом их пощупать, хотя те и шлепали их по руке: «Дай-ка мне лепешечку!» Лепешки были на любой вкус: огромные, красные — с перцем, черные — с индюшатиной; сладкие — с миндалем; украшенные пучками белых маисовых листьев, розовыми цветочками, петушьими гребешками, колючими веточками, свистульками, цветами тыквы; лепешки с анисом и с бобами, нежными, как молодой початок. «Дай-ка лепешечку, красотка!» Женщины и для себя пекли лепешки на разведенном молоке, разукрашивая их и посыпая чем-то пахучим. Стряпухи отирали лоб тыльной стороной ладони, а другой рукой сморкались, потому что от дыма у них свербило в носу. Те, кто стоял при жарком, обоняли дивный запах нежирного оленьего мяса с горьким апельсином, солью и солнцем. В огне олень словно оживает, шевелится. Были и другие угощения: жареная тыква, юкка с сыром, плоды рабо под соусом, сладкие как мед. Варево из помидоров, перца и тыквы. Чилате — напиток из маиса, перца и какао, такой вкусный, что, выпив его, люди запрокидывали тыкву, и казалось, что они в маске. Подносили и атол — маисовый напиток, кисловатый и красноватый. И пахнущий молодым маисом атол с творожной сывороткой, и атол из дробленых зерен. Политые кипящим маслом простые лепешки и жаренные целиком бананы, которые ели женщины, трещавшие, как сороки, над рисом в молоке, посыпанным корицей, над сладкими сливами и плодами койоля в меду.
Вака Мануэла Мачохон встала с кучки тряпья, на которой сидела. С тех пор как вместе с мужем, сеньором Томасом, она поселилась в деревне, она носила много юбок. Сейчас она пришла в горы, к Гаспару на праздник, и встала, чтобы поблагодарить за приглашение Вшивую Красу, державшую в подоле касикова сына. Вака Мануэла Мачохон слегка согнула колено и сказала, склонив голову:
— Я укрою тебя под мышкой, потому что ты кротка, как голубь. Я посажу тебя к себе на лоб, где гнездятся ласточки мыслей, и не убьют тебя на белой циновке ногтя, если поймаю в темной чаще волос, потому что я ела твое угощенье и слышала твое слово, ласковое, как вода и тень, как лучистая звезда, как древо жизни, чей сок ал, словно кровь.
По тыквам разлили сладкий напиток, благоухающий маисом и какао, и такой горячий, что сосуд нельзя взять рукой. В чашки налили розовой воды, в чашечки — кофе, в рюмочки — чичу, в тыковки — водку, и рты могли в свою волю поговорить и пожевать.
Вака Мануэла Мачохон не повторила льстивых слов. Словно камень с горы, Вшивая Краса ринулась во тьму, схватив ребенка.
— Она убежала с твоим сыном, — крикнула Гаспару донья Вака. Касик Илома мирно ел, а вокруг него плясали искры, которые живут в шатрах из шкуры девственной лани и пища их — мясо зверька тепескуинтле.
Тот, кто видел во тьме лучше дикой кошки, тот, чьи глаза сверкали желтым, встал, прерывая светляков, звеневших, как молоточек по серебру.
— С вашего разрешения, — сказал он сеньору Томасу и Ваке Мануэле, которые пришли на праздник с вестью из Писигуилито.
Одним прыжком он настиг Вшивую Красу. Она увидела, что он мелькнул среди деревьев и, как ее сердце под платьем, рухнул вниз, упал перед ней на черную медовую дорогу. Пальцы его торчали смертоносными стрелами. Сквозь веки, кое-как сметанные ресницами (в щелку эту вылетали бабочки — ведь он не умер, и гусеницы слез обращались в бабочек), он видел жену. Он говорил с ней, овладевал ею, как овладевает зуб плодом питайи. Он был зубом, она — десной, сладостной, словно плод.
Вшивая Краса приняла было тыкву, которую он держал в руке. Светлячки-колдуны и воины уже настигли его. Но тыквы она не взяла, пальцы ее застыли в воздухе — она увидела, что он выпил страшной водки, тяжкого зелья, где отражаются два белых корня, и.кинулась от него, как вода со скалы.
Все замерли от страха. Лица мужчин и женщин дрожали, словно листья срубленных деревьев. Гаспар поднял ружьё, приладил к плечу, прицелился — и не выстрелил. На спине у жены был горб. Его сын свернулся гусеницей у нее за спиной.
Когда Вака Мануэла подошла со льстивой речью ко Вшивой Красе, та вспомнила, что видела сон и проснулась в слезах, — и заплакала, потому что теперь это был не сон. Она видела, что белые корни, отражаясь в мутной воде, тянутся вниз, из зеленой земли в черную, из мира, освещенного солнцем, в подземный мир. Там, во мраке, сидел на пиру человек. Гостей она в лицо не видела, только слышала звон шпор, треск бичей, свистенье плевков. Человек на подземном пиру держал тыкву с ярко-желтым напитком, в котором отражались два белых корня. Он их не заметил, выпил, побелел, взмахнул руками, упал и забился. Утроба его разрывалась, изо рта хлестала пена, язык посинел, глаза остекленели, и ногти на желтых, как луна, пальцах стали черными.
Вшивая Краса бежала со всех ног, неслась вперед, топча тропки, ломая стебли, срубая стволы дорог, прорезавших злую ночь, которая поглощала далекие отблески праздничных костров и голоса гостей.
К утру Гаспар Илом выпил целую реку, чтобы утишить жажду. Яд палил утробу, но касик промыл кишки, промыл кровь, осилил смерть, стащил ее через голову, как старую рубаху, и пустил по реке. Он блевал, плевал, плакал, плывя среди камней, высовывая из воды залитое слезами лицо. Как мерзостна смерть, его смерть! Холодно, сводит живот, сводит ноги, руки, шею, а из глаз, из ноздрей, со щек текут пот и слезы.
Утром Гаспар Илом — живой, высокий, пожелтевший, как глина, — вернулся домой. Волосы его блестели, словно черный лак, зубы белели, словно мякоть кокоса, рубаха прилипла к телу, а початки грязной воды, ила и листьев падали на землю. Он победил яд, победил смерть, но всадники застигли врасплох и перебили всех его людей.
На голубом и светлом утреннем небе сонно сияла луна-беглянка, а на ней примостился желтый кролик, отец всех кроликов, живущих на мертвой луне. Желтели горы, смолистые потоки бежали в долину, и слабо сверкала утренняя звезда.
Торговцы снова вступили в леса Илома. Одни ударяли в деревья железными лезвиями, другие разжигали огонь, чтобы выжечь землю и посеять зерна карликов, что упорно борются тысячелетиями, стремясь освободить пленника белых колибри, которого человек держит в камне и в зрачке маисового зерна. Но пленник может вырваться из земной утробы в свет и зной поля и битвы. Темница его непрочна, а если огонь на воле, какой смельчак посмеет с ним бороться, когда от него бегут все, кто не знает страха?
Гаспар понял, что погиб, и бросился в реку. Он знал, что вода, оживившая его и спасшая от яда, умертвив, спасет и теперь от вражеских пуль. Стало тихо, только москиты жужжали в тишине.
МАЧОХОН
III
Мачохон простился с отцом, которого труд и старость вконец извели за эти годы, и мачехой, которая давно сменила ему мать и звалась Вакой Мануэлей.
— Прощай, — неласково сказал сеньор Томас, не вставая с кожаной скамейки и не оборачиваясь к двери. — Будь поосторожней. — Но, услышав, что сын удаляется, позвякивая шпорами, съежился, словно тепло покинуло его тело, и смахнул когтистыми пальцами слезы.
Вака Мануэла обняла любимого пасынка и приемного сына, перекрестила, благословила и велела быть добрым мужем — ни сладким, ни горьким, ни мягким, ни жестким.
И сказала, стоя в дверях:
Ты объездил три сотни с лишним коней — справишься и с женою. Надень на нее узду из ангельских волос, пришпоривай ее, Да не слишком, и попону накинь потолще, чтобы не убилась. Не натягивай повод и не отпускай — жестокость женщину озлобит, а баловство испортит.
— Будь по-вашему, сеньора, — отвечал Мачохон, надевая шляпу, большую, как площадь в Писигуилито.
Друзья и односельчане, темные лицом, как лепешка, ждали его, чтобы проститься. Они не понимали, зачем сеньор Томас, который и сам побродил по свету, отпускает единственного сына в дальний край. Кто постарше, недовольно переговаривались, не входя в дом, а кто помоложе, смеялись вместе с Мачохоном и махали ему шляпами.
Мачохон ехал свататься. В жены он себе выбрал дочку доньи Чебы из семьи Рейноса, что жила неподалеку от Сабанеты, по той дороге, по которой ездят на сретенскую ярмарку. Водка и сыр лежали в его переметной суме. В шляпу он положил узелок с пахучими травами на случай, если он заночует у невесты, и шляпа благоухала — где бы он ее ни оставил, запах будет стоять восемь дней.
Друзья проводили его верхом до поливной земли Хуана Росендо.
— Уехал, — крикнул один из соседей, когда за пылью трудно было разглядеть и свиту, и скачущих коней, и лающих собак, и самого наследника Мачохонов.
Сеньор Томас курил до ночи, чтобы унять тоску. После смерти Гаспара Илома колдуны-светляки прилетели на гору глухих и плакали там пять суток напролет, а язык у них был проколот шипами. Наутро шестого дня они молчали, кровь во рту запеклась, а на седьмой провозвестили беду.
Расставшись с сыном, старый Мачохон слышал слова, одно за другим, их проклятья и холодел от страха:
«Мы, свет племени, свет рода, свет потомства, говорим тем, кто дает человеку яд белого корня. Птица беды будет лететь по левую руку от них, и семя их умрет в утробе их женщин, и на потомство их упадут искры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29